Когда мой отец убил мою мать, я узнал, что он убил ее еще семь лет назад. Он держал в руках семь окрашенных ее образом лет жизни и говорил что-то вроде: «Ну что ж… ладно. Ты сотворил их искусно… с душой. Но это ты сотворил их. На деле-то их не было. Та мать, которая всегда вот-вот была готова прийти к тебе с распростертыми объятиями и поддержать тебя против всего несправедливого мира, была твоей мечтой, порождением твоего сердца, и мне стоило бы положить этому конец давным-давно. Застрелить ее разоблачением. Правдой. Но как-то рука не поднималась».
Когда он сказал мне это, это застало меня врасплох — тот факт, что последняя живая часть ее была погребена семь лет тому назад. Что мать, которая возмутительным образом ускользала от меня каждый день на протяжении восьми лет моей жизни; мать, которая в самые тяжелые минуты вот-вот готова была прийти ко мне, и посадить на колени, и прижать к груди, была мертва семь из этих восьми лет. Гнила в какой-то безымянной заводи, пока ее деревянное надгробие плыло в море вместе с прочим унесенным сентябрьским паводком хламом. Что последние семь ее лет были целиком и полностью выдуманы мной. Были счастливой, прекрасной, отважной, но ложью.
Ее убили в нашу третью войну принципов. Орудием убийства стал не нож, как это можно было бы предположить, и не пистолет, что было бы еще вероятнее. Им отказался мачете, изготовленный в Китайской Народной Республике, чтобы рубить им бамбук и капиталистов. Тяжелый мачете с вороненым лезвием, его я увидел в витрине джефферсонского магазина армейских распродаж, перед которой частенько шатался поглазеть на красивые и бесполезные игрушки для убийства, усиженные мухами и покрытые слоем пыли. Около мачете лежала написанная от руки табличка, на которой было выведено: «Использовался китайскими коммунистами в Корее».
Впервые я увидел его за несколько недель до Рождества и сразу же начал говорить папе, что это как раз такая штука, которую Санта-Клаус обязательно принесет в своем мешке всем будущим героям семи лет от роду в Джефферсоне. На что он только хмыкал и фыркал, но и не возражал открыто. Что лишний раз убеждало меня в том, что он законный и полномочный представитель Санта-Клауса.
В результате все Рождество пошло у меня прахом; все, что я нащупал сквозь мешок в изголовье своей кровати в сочельник вечером, через пять минут после того, как он повесил его туда и вышел на цыпочках, пока я, затаив дыхание, притворялся, что сплю, были: первый мой настоящий футбольный мяч из свиной кожи, сделанный в Индии, и несколько книжек, и несколько боксерских перчаток, и такая разноцветная пружина, которую можно растянуть раз в сто длиннее изначальной длины, а можно заставить саму спускаться по лестнице, и еще какие-то небрежно обернутые пластмассовые безделушки из магазина самообслуживания при бензоколонке «Би-Пи». И никакого мачете.
Наутро мы с ним почти не разговаривали, если не считать «счастливого Рождества» ему от меня и «счастливого Рождества» мне от него — и то и другое не очень искренне.
После этого мы с ним нанесли несколько коротких, избыточно вежливых визитов с обменом подарками к Тете Дженнифер и Дяде Шину, поскольку отец держался в своей семье особняком после того, как они заняли сторону его жены, когда он бросил ее ради черной женщины, и еще больше особняком после того, как он взял к себе мальчишку-полукровку, которого вполне мог и не брать и тем более не совать им под нос, приводя с собой.
Поэтому Рождественский обед для нас он устроил в «Виктории», в обществе мелких представителей фирм со всего света, торговавших грузовиками в его «Грузобъединенных Нациях», где он получал процент с каждого проданного грузовика, потому что именно он собрал всех этих производителей на принадлежащих ему десяти акрах асфальта и превратил их в тот самый магнит, притягивавший потенциальных покупателей многоосных махин.
Это были молодые и неженатые торговцы, готовые хватать добычу зубами и когтями во имя Господа. Все, кроме типа, торговавшего грузовиками «Вольво», белокурая жена которого приехала в Джефферсон вместе с ним, поскольку вольвовские боссы считали целесообразным посылать белокурых жен за своими белокурыми мужьями на любые, даже самые удаленные рынки сбыта.
Это были отцовские ребята. Участники его грандиозного коммерческого предприятия. Оказавшиеся в это Рождество далеко от своих домов. Он хлопал их по плечам, а они напивались, и горланили рождественские песни, и чокались за своих отсутствующих разноязыких друзей под осуждающие взгляды других посетителей ресторана.
«Вольво»-жена нашла меня, умирающего от отсутствия внимания, на широкой, застеленной ковром лестнице в вестибюле. Она подошла, и села рядом со мной, и взяла меня за руку, и принялась рассказывать мне про свои прошлые Рождества с миллионами забавных происшествий, понять смысл которых я не мог, потому что все «Ю» в ее рассказе превращались в «Ы», «В» — в «Ю», а нормальные для Рождества солнце и жара — в снег и лед. Она прогнала мою волшебную пружину сверху вниз по всей широкой, застеленной ковром лестнице, а дежурный администратор за стойкой хлопал в ладоши и спрашивал: «Как это так?!» А потом «Вольво»-жена прижалась ко мне своим пахнущим свежесрезанными розами лицом, и поцеловала меня, и сказала: «О, Унтер, какой замечательный подарок принес тебе Санта-Клаус».
Ну, не тот замечательный подарок, о котором я так мечтал. Тот замечательный подарок, о котором я так мечтал, мог бы висеть на поясе в длинных брезентовых ножнах, и выскальзывать из них во всем своем вороненом великолепии в решающую минуту, и рубить головы гидрангам, и гладиолусам, и прочим кустам, которые обыкновенно выступали у нас в роли пиратов и коварством своим не уступали этим пиратам, или выступали у нас в роли фашистов, вероломно пытаясь захватить нас своим блицкригом, или выступали у нас в роли краснокожих, бешеных и беспощадных оттого, что у них отняли Америку.
Новую кампанию борьбы за мачете я начал, заявив отцу, что не голоден, когда на стол передо мной поставили, по словам «Форда», идиотскую интерпретацию индейки, и пережаренную картошку, и серо-зеленый горошек, как в «Виктории» и представляют себе праздничный ужин по поводу дня рождения Господа нашего. И заявив, что пить мне тоже не хочется, когда передо мной поставили бутылку лимонада «Мерчант», шипящую и искрящуюся пузырьками, как и было обещано в рекламе. В общем, всеми возможными средствами я давал понять, что я не из тех мальчиков, которые ползают по лестницам, глядя, как спускается по ступенькам волшебная пружина.
Мы так и не добрались до шестипенсового сладкого пудинга, от которого я бы тоже наверняка отказался. Прежде чем его успели подать на стол, отец перегнулся через стол и сказал «Вольво»-жене, что я — маленький неблагодарный поганец и что он готов поспорить, что на всем белом свете не найдется другого такого ребенка, который получил волшебную-мать-ее-за-ногу-пружину в ознаменование религиозного праздника, в который он, то есть отец, даже и не верит вовсе. В ответ на что «Вольво»-жена подняла бокал белого вина, и чокнулась с отцом, и кивнула ему, и улыбнулась легкой, неодобрительной улыбкой, и сказала: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации».
Вот тогда я и понял, что люблю ее. Ту, которая улыбалась вот так моему отцу из-за меня, и у которой на гладких руках были маленькие светлые волоски, и от которой пахло вот так, свежесрезанными розами. Ухмылка, проскользнувшая на его лице после этих ее слов, вот-вот готова была оформиться в ответ, и мне во что бы то ни стало нужно было опередить его. И я вдруг превратился в безумца… или в отважного рыцаря. Я сорвался со своего стула, и бросился на него, и принялся колотить его куда попало, пока он не прижал меня к животу так, что я уже не мог пошевелиться, а только выкрикивал проклятия.
И другие джефферсонские семьи смотрели на меня, оторвавшись от своего серого горошка или не донесенных до рта кусков идиотской интерпретации индейки на посеребренных вилках из «Виктории». И смотрели на меня до тех пор, пока главы этих семейств вежливо не покашляли, отвлекая внимание своего генофонда от меня обратно к своему Рождественскому ужину, к своей жизни.
Я продолжал свою кампанию за мачете на протяжении следующих двух месяцев, остававшихся до моего дня рождения. Продолжал, поскольку это превратилось уже в вопрос чести. В вопрос принципа. Или я уже повзрослел и возмужал настолько, чтобы рубать местную флору настоящим, предназначенным для этого орудием (на чем настаивал я), или я оставался еще малым дитем, которому нельзя доверять орудия разрушения (на чем настаивал отец).
Итак, мы оказались ввергнуты в третью войну принципов. Первая тянулась месяц, причиной ее был складной нож «Пума», и выиграл ее я, сказав отцу, что и у Гэри Шита, и у Робби Ахмата, и у Нила Примуса — у всех у них есть такие… им их мамы подарили. Что было, конечно, стопроцентным враньем. Но чертовски эффективным стопроцентным враньем. Раз уж я пошел на него, использовав отсутствие матери как верную карту, даже несмотря на очевидность того, что наличие матери никак не сказывается на наличии складного ножа, ибо последнее лежит целиком в сфере взаимоотношений между отцом и сыном. В общем, это было вранье, на которое он не купился, но и противопоставить ему тоже ничего не смог. Ибо переживания из-за отсутствия матери я имитировал только изредка, хотя гораздо чаще испытывал на самом деле.
Вторая наша война принципов длилась три недели, разразилась она из-за духового ружья «Рюгер», и выиграл ее отец, упершись руками в кухонный стол, и заявив мне, чтобы я не утомлял его россказнями, как чьи-то там мамы подарили детям огнестрельное оружие, потому что такого никогда не было, и такого никогда не будет, чтобы женщины в этом городе по собственному почину дарили ружья сыновьям.
По правде говоря, я не слишком рассчитывал получить это самое духовое ружье. Поэтому поражение во второй войне принципов было ожидаемым и не слишком разочаровало меня. Но вот мачете мне был просто необходим. Мне почти исполнилось восемь. Прав на мачете у меня было не меньше, чем у китайского коммуниста. Поэтому мы торговались все эти два месяца, остававшихся до моего дня рождения.
Так было до тех пор, пока я не вернулся из школы восьмилетним. Мне не пришлось доставать ключ из-под цветочного горшка, потому что входная дверь была распахнута настежь — отец вернулся с работы раньше обычного, оторвавшись от продажи грузовиков ради того, чтобы зажарить мне на день рождения цыпленка и дождаться в гости кого-то из представителей своих автомобильных компаний. Он выставил на стол для меня бутылку ананасного сока «Мерчант-Солнечный», и вошел мне навстречу со двора в полумрак кухни, и быстро подошел ко мне, и быстро обнял меня, и снял с холодильника что-то, завернутое в светло-голубую бумагу — что-то недостаточно длинное, и недостаточно узкое, и слишком пухлое, — и протянул это мне, и посмотрел на меня, словно говоря: «Я на тебя полагаюсь», — и произнес: «С днем рождения, Хант», — голосом, не терпящим возражений.
И я, даже не поднимая руки, чтобы взять этот пухлый сверток с не-знаю-чем-но-не-мачете, ответил ему: «Мне уже восемь. Я буду жить с ней».
С ней. С той, которая, как мне было известно, жила где-то там, не имея возможности видеться со мной из-за закона, который запрещал ей делать это. И, как мне было известно, жила хорошо и счастливо, потому что время от времени я заставлял его рассказывать мне про то, как она живет хорошо и счастливо. И начиная с последнего Рождества все эти рассказы сопровождались моими расспросами, скорее даже утверждениями насчет светлых волос и голубых глаз и завершались мольбой «Так ведь?». А он только пожимал плечами и отвечал уклончиво, что при желании вполне можно было расценить как знак согласия. В общем, в рассказах этих я представлял ее себе точной копией «Вольво»-жены. Моей излюбленной модели воображаемой матери.
Он повернулся, и подошел к нашему круглобокому холодильнику, которого называл Адольфом, потому что то и дело, забывшись, ставил на него вещи, а тот время от времени, как правило глубокой ночью, заходился в каких-то своих термостатных судорогах, сбрасывая на покрытый линолеумом пол кухни банки с вареньем и пивные бутылки, и тогда я бежал к нему в спальню с криком: «Фашисты!» — а он утром, за завтраком, обещал мне продать этот проклятый холодильник. Ведь это, Хант, никакого терпения не хватит… чтоб каждую вторую ночь нападали на Польшу.
Он отворил дверцу Адольфа, и сделался на мгновение темным согнувшимся силуэтом на фоне ярко освещенных внутренностей холодильника, и протянул в эти ярко освещенные внутренности руку, чтобы взять оттуда светящуюся янтарным светом бутылку пива, и пошарил там в поисках польских маринованных огурчиков, и сказал туда, в эти ярко освещенные внутренности, выдохнув туда белое облачко пара: «Чемодан — в шкафу, в прихожей».
И я побросал что попало под руку из своих детских пожитков, и застегнул чемодан на две его застежки, и вытащил его на крыльцо, в яркий мартовский день, и оставил его умирать в мое отсутствие.
Я стоял на тротуаре и пытался поймать попутную машину. Желательно такую, чтобы водитель знал, где живет моя мама. Но из тех редких машин, что тащились по нашей улице в это время дня, большую часть составляли машины матерей моих соседей-одноклассников, и большая часть их просто притормаживала, и махала мне рукой в водительское окошко, и все они улыбались мне. А некоторые смеялись при виде чемодана, и снова махали мне, и кричали: «Привет, Хантер», — и, врубив вторую передачу, уезжали прочь, пока я менял опущенный вниз голосующий большой палец на поднятый вверх средний — так положено делать автостопщикам, это я сам узнал, глядя на них в заднее окошко нашего универсала «Холден» сквозь корявую надпись «Умой меня», которую кто-то вывел пальцем на грязном стекле.
Пьяная от нектара пчела любознательно кружит вокруг меня и наконец приземляется на моем красном чемодане. Возможно, ей кажется, что она — герой, вроде капитана Кука, совершающего свое великое открытие. Она открыла штуковину красного цвета, размером больше ее улья. Возможно, ей уже представляется, как она объявляет этот красный чемодан собственностью своей пчелиной королевы. Как водружает в знак этого свой флаг. Ей представляется, что она уже легендарная пчела. Пчела, увешанная медалями.
Я оглушаю ее ударом полусжатого кулака, и она кувырком летит в пыль. Задница ее пульсирует, пытаясь уколоть жалом врагов ее пчелиной королевы. Я расстегиваю пряжки моего чемодана, достаю из него свое увеличительное стекло и застегиваю его обратно. Потом придвигаю линзу к пчеле. Держу его так, чтобы оно концентрировало лучи позднего солнца. Придвигаю его чуть ближе к пчеле с ее потенциальными медалями и мечтами о славе. Чуть дальше… еще чуть-чуть, чтобы пятно света на ее пульсирующем полосатом брюшке превратилось в яркую точку. В миниатюрное воспроизведение солнца. И так до тех пор, пока она не начинает молотить лапками, а потом дымиться и чернеть. И мне приходится отодвинуть голову, чтобы этот тошнотворный запах не бил в нос. Теперь у нее в потрохах дырка от лучевого ружья, и она никакой уже не герой, а просто очередная пчела, пролетевшая мимо славы и медалей. Я представляю себе, как ее пчелиная королева спросит сегодня вечером: «А где Кук? Разве Кук не вернулся со своими открытиями?» Я настолько увлекаюсь, что спрашиваю уже вслух визгливым, но все же царственным голосом: «Где Кук?» И требую: «Приведите мне Кука!» Потом меняю голос на другой, этакого мужественного американского стрелка, типа Джона Уэйна. И отвечаю этой королеве: «Кук мертв, бэби. Куку хана».
— Какой такой Кук? — спрашивает Бен Роджерс. Он спустился из своего самого лучшего домика на дереве по ту сторону улицы, который построил для него его папаша, чтобы тот не стоял у него над душой, и который висит на дереве над сараем, в котором его папаша отдыхает от общества своих близких, Бена и миссис Роджерс, имеющих обыкновение стоять у него над душой, которой у него нет. Бен перебрался через дорогу, и стоял босиком в высохшей рыжей грязи кювета, и смотрел на пчелу, и на чемодан, и попытался прочесть надпись на наклейке «СИДНЕЙ», и на наклейке «МЕЛЬБУРН», и на наклейке «ЛОНДОН», и подслушал меня в роли пчелиной королевы.
Я щелчком отшвыриваю Кука в кювет и убираю свое увеличительное стекло в карман. Потом смотрю вдоль Мод-стрит в одну сторону, в другую — в ожидании машины, которая в первый раз за все это время отвезет меня к маме.
— Куда это ты собрался? — любопытствует он.
Я упрямо высматриваю машину.
— А мы в Джемисон на выходные поедем, — сообщает он.
Мимо меня все так и едут одни знакомые мне матери — улыбаются мне, смеются над моим багажом и получают в ответ вместо голосующего большого пальца выразительный средний.
— В Беналлу? В Мельбурн?
Мимо проезжает тупорылый аварийный фургон латать какой-то там прохудившийся шланг.
— В Мэнсфилд?
Мимо скрипит на своем ржавом велосипеде старый Рик Саттер — ни дать ни взять нищий оборванец, хотя всем известно, что у него под кроватью все деньгами набито, ведь другого такого скряги в мире не найти.
— В Сеймур?
Тут отец Бена пользуется возможностью, пока никто не стоит у него над душой, которой у него нет, чтобы погромыхать железом. Чтобы извлечь бог знает какую безумную симфонию из металлолома с помощью пятипудовой кувалды и антиобщественного поведения, как говорит папа. Распевая при этом во всю глотку о том, как он был в городе Эль-Пасо в Западном Техасе и как влюбился там в девицу-мексиканку. История, которая, как мне известно по долгому опыту, не кончится ничем хорошим. Я потихоньку начинаю отчаиваться.
— На континент?
Опять этот гребаный континент… Он толкает мой чемодан носком правой ноги. Раскачивает его взад-вперед.
— Но, ты! — говорю я ему.
— Ничего больше не припомню, — признается он. Я молчу.
Он мерит меня взглядом.
— Ну и ладно, — говорит он. — Не очень-то и знать хотелось. А мы зато в Джемисон поедем, в горы, там у моего дяди Джима летний домик. А ты… ты туда навряд ли поедешь. Точно не поедешь.
Он возвращается обратно через дорогу и обходит сарай своего папаши, где тот все еще колотит по металлолому и снова и снова влюбляется в одну и ту же девицу-мексиканку, и по стремянке из приколоченных к стволу брусьев забирается в свой самый лучший домик на дереве.
Я жду свою машину. По всей улице люди косятся в мою сторону, и я ощущаю на себе их взгляды. Бен Роджерс вспомнил еще одно место. «Тимбукту?» — орет он из своего домика на дереве. Он смеется. Я устал, и мне хочется есть, особенно того цыпленка, которого отец зажарил для меня и представителей компаний, производящих грузовики со всего мира. Может, это запрещено законом — подвозить детей? Что-то никто не испытывает такого желания.
Папаша Бена Роджерса уже пятнадцать раз отбарабанил про свою девицу-мексиканку, а теперь он погружается вниз, вниз, вниз, в огненное кольцо, а пламя растет все выше… и выше.
— На остров Гдетотам? — орет мне Бен Роджерс.
Большой палец вниз… средний палец вверх.
— В глушь Вуп-Вуп? — У него там, в самом лучшем домике на дереве, висит постер: Ракел Уэлч в меховом бикини, в натуральную величину. Когда целуешь ее сиськи, от них пахнет мармеладными человечками, потому что он целовал ее, наевшись мармеладных человечков.
Солнце начинает сползать к горизонту, а проезжающие мимо матери больше не улыбаются мне и не смеются над моим чемоданом.
— В страну Нод?
За моей спиной у нас в палисаднике с громким скандалом рассаживаются по ветвям двух здоровенных пальм воробьи. Они как общество, говорит папа. Тысяча-и-один воробей, пытающиеся рассесться на тысяче-и-одной ветке. Наверное, такими нас слышат слоны, говорит он. Впрочем, почему именно слоны? Наверное, потому, что они звери благородные. И потом, у них здоровые уши, чтобы слышать нас — маленьких и пронзительных для них, как эти воробьи для нас.
— В Морнингтаун, который черт-те в скольких милях отсюда?
По Мод-стрит приближается ко мне полицейский фургон. Я слишком поздно прячу за спину руку с выставленным вниз большим пальцем. Фургон сбавляет скорость и принимает влево, к тротуару, на котором стою я, и останавливается так, что розовая полицейская физиономия под полицейской фуражкой оказывается от меня на расстоянии хорошего плевка.
— Привет, — произносит полицейская физиономия. — Собрался куда-то?
И я надеюсь, что он не начнет сыпать предположениями, как это делал только что Бен Роджерс, завершая свой список совсем уж дикими пунктами назначения, как это делает сейчас Бен Роджерс, орущий из своего самого лучшего домика на дереве: «В тюрьму?» Потому что очень уж много времени пройдет, прежде чем эта полицейская физиономия догадается: к маме.
Розовое полицейское лицо открывает уже рот, чтобы задать мне новый вопрос — который, как я предполагаю, прозвучит вроде: «В Беналлу?» — как у Бена Роджерса, ведь Беналла расположена по соседству и известна всем. Рот его открывается еще шире, но взгляд упирается куда-то за моей спиной, куда-то у меня в доме, и это что-то заставляет его закрыть рот, так и не задав вопрос про Беналлу, и заставляет его кивнуть в сторону дома, и кивнуть в мою сторону, и помахать двумя пальцами — типа о’кей, и улыбнуться мне точно такой же улыбкой, как те проезжавшие мимо меня матери. Он врубает первую передачу и уезжает. И я с трудом удерживаюсь от того, чтобы не вытащить из-за спины руку с выразительно поднятым вверх средним пальцем.
Его шаги громко хрустят по белому гравию дорожки у меня за спиной. Тяжелые шаги. Он несет ее на руках. Мне даже не нужно оглядываться, чтобы видеть ее. Я-то знаю, что только она может быть такой тяжелой. Я разглядываю свое походное снаряжение. Красный чемодан из искусственной кожи, покрытой сетью искусственных морщинок, будто эту кожу содрали с какого-то крупного африканского травоядного. Может, с одного из этих обреченных быть благородными слонов, которые слышат нас, верещащих наподобие воробьиного общества. У него позолоченные пряжки, и надписи на наклейках утверждают, что я побывал в этих трех городах. Это шутка такая. Моя попытка путешествовать. Мой смехотворный мираж — поездка к матери, куда все отказываются меня везти.
Бен Роджерс — это увеличительное стекло. Его глаза жгут меня, собирая взгляды всего города. От меня начинает идти дым, в ушах стоит тошнотворный звон, а в нос бьет тошнотворный запах. От этого меня тошнит.
Он наслаждается этим зрелищем, впитывает его, чтобы потом рассказывать и смеяться над этим на переменках в государственной школе на Гоури-стрит.
Глядя сверху вниз из своего самого лучшего домика на дереве, Бен Роджерс видит массивного мужчину, выходящего из большого синего дома напротив. Видит, как тот медленно подходит к мальчику, который не замечает его приближения. Видит, как мужчина наклоняется, и кладет на плечо мальчику руку, которой тот, похоже, не замечает. Видит, как мужчина говорит мальчику что-то, и ждет, и говорит ему еще что-то. Видит, как мальчика тошнит в кювет от того, что он услышал, — от того, что тот знал и раньше, еще тогда, когда Бен Роджерс начал выкрикивать из своего самого лучшего домика на дереве сказочные пункты назначения. От того, что осенило его как раз в ту минуту. От того, что Тимбукту, и остров Гдетотам, и страна Нод, и Морнингтаун в черт-те знает скольких милях отсюда, и моя мама — это пригороды одного и того же места.
Он видит, как мужчина говорит тому мальчику: «Она умерла, — и задирает голову, и смотрит на небо сквозь паутину листвы. — Умерла, когда ты был совсем еще маленьким». Видит, как мужчина передает тело мальчику, который сгибается под его весом, и падает рядом со своим красным чемоданом, и его тошнит, и он плачет. Видит, как мужчина поднимает мальчика одной рукой, а чемодан другой, и несет их по дорожке под двумя здоровенными пальмами обратно в дом.
А то, что мужчина передал тому мальчику, остается лежать на тротуаре — тело голубоглазой «Вольво»-жены с волосами, светлеющими в вечерних сумерках. С бирюзовым шелковым платком на шее и крошечными светлыми волосками на руках. Которая произносила «Ю» как «Ы» и называла меня Унтером вместо Хантера, и от которой пахло свежесрезанными розами, и которая убирала волосы с моего лица, и которая придвигала свои голубые глаза и свой аромат свежесрезанных роз так близко ко мне, и которая рассказывала мне сказки про свое далекое северное Рождество из снега и льда. «Вольво»-жена умерла в тот день, потому что «Вольво»-жена и была моей воображаемой матерью с того самого Рождества, когда она улыбнулась отцу той легкой улыбкой. И смерила его взглядом, поднимая бокал вина, и произнесла ему это свое ироничное: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации». Ради меня.
Потому что фотографий моей матери нет. Вот вам история женщины, которая родилась, скажем, где-то в конце тридцатых, и умерла в шестьдесят третьем, и ни разу не снялась на фото. Что говорит кое-что о людях, отсеивающих мгновения жизни, чтобы нести их дальше, в будущее, своим потомкам. Никто из них не отсеял ни одного мгновения жизни моей матери, чтобы захватить в будущее. В вечность.
Поэтому для восьмилетнего меня мать — это что-то неопределенное. Это что-то заветно-женственное. Только что это была «Вольво»-жена, а минутой спустя — уже Ракел Уэлч в своем меховом бикини. Кто угодно. Но не черная.