ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Рождество

Наконец мой сезонный урожай Санта-Клаусов расцвел пышным цветом, украсив покупательские маршруты центрального Мельбурна мириадами бородатых улыбок. Мои Санта-Клаусы дождались своего часа. Не зная устали, они чуть ехидно улыбаются с витрин из-под намалеванных строчек рождественских песен припозднившимся покупателям, вспотевшим в попытках отыскать последние кусочки замысловатой мозаики, изображающей… изображающей… грядущие успехи, наверное… радость, пожалуй… Рождество — это уж точно.

Некоторые из моих Санта-Клаусов имеют за спиной славную карьеру и долгую, в несколько месяцев, жизнь. И некоторые из них до сих пор свежи и нетронуты, как младенцы. Но в это утро все они стареют на целое поколение, все разом становятся безработными, разом превращаются в помеху. Восход солнца обрекает их на смерть, и они подлежат удалению с витрин, прежде чем этого потребуют местные власти. Наступает Рождество.

Я набираю номер на своем мобильнике. Где-то вдалеке слышатся долгие гудки.

— Магазин «Буин» — Мужской голос.

— Послушайте… добрый день. Я звоню вам из Мельбурна. Я уже несколько недель пытаюсь связаться с вами.

— Маркус Бей.

— Что?

— Маркус Бей мойзнать Мельбурн мойзнать регби. Звезда.

— Послушайте, я хочу спросить вас обо одном человеке. Не видели ли вы его? Женщину. Несколько недель назад. Японку. Не покупала ли в вашем магазине что-нибудь темноволосая, светлокожая женщина с бирюзовым рюкзаком? Несколько недель назад? Пару месяцев?

— Рюкзак бирюзовый что есть?

— Синий мешок. У нее был синий мешок. Возможно, красные шорты. Красные шорты… штаны. Это важно. Она к вам заходила? По дороге в шахту?

— Мой таких знать мало-мало.

— Что? Послушайте, постарайтесь вспомнить. Это важно. Красивая женщина. Это очень важно.

— …Синисумка и женщина и краснашорты она тут да.

— Заходила? Давно?

— Синисумка женщина ходить каждень. Красный шорты ходить.

— Заходит каждый день?

— Еда покупать. Каждень. Класть синисумка.

— Что она покупает?

— Бекон покупать.

— Что еще?

— Банана покупать. Кокос покупать. Тушенка покупать.

— Пиво она покупает?

— Синисумка женщина… она да.

— А керосин?

— Синисумка женщина… она да.

— А растворимый кофе?

— Синисумка женщина… она да.

— А крысиный яд?

— Синисумка женщина… она да.

— У нее на пальцах есть кольца, а на ногах — бубенцы?

— Синисумка женщина… она да.

Я вешаю трубку. И все-таки, знаете ли, стоило попробовать. Рождественское утро, как-никак. День Чудес, Рождения Надежды, а также День Всяко-Разно Других Гребаных Событий, Которые Никогда Не Случаются. И Тэ Дэ, И Тэ Пэ.

* * *

На Рождественский обед я еду в Джефферсон, потому что нас пригласила папина сестра Дженнифер. Тетя Дженнифер пригласила нас, потому что ее сын Адам уехал в Милдуру собирать виноград, а ее дочь Элизабет уехала на Рождественский обед к родственникам мужа в Марухидор, а ее вторая дочь Элли уехала на свидание к своему хахелю в тюрьму Порт-Филлип. Из чего мы можем предположить, что если бы эти отпрыски, их родные, близкие и их, родных и близких, отпрыски собрались на праздничные торжества под родным кровом, нам с папой пришлось бы обедать вдвоем.

Он подписал в полицейском участке Тукумуол гарантийное обязательство сроком на двадцать четыре часа, то есть обещание одни сутки вести себя пай-мальчиком, и те позвонили в Джефферсон и продиктовали по телефону кодовый номер его радиосигнала, а те вдолбили его в свой, связанный со спутником компьютер, чтобы спутник ровно на сутки перестал отслеживать местонахождение поднадзорного номер такой то, дабы он мог смотаться в Джефферсон и порадоваться празднику в кругу семьи. И он совсем было собрался порадоваться празднику в ускоренном режиме, а потом смыться вместе со мной на реку, прихватив пиво и сандвичи. Потому что нам с ним на фиг не нужно пышных обедов, зато мы оба хотим порыбачить старыми, добрыми, запрещенными законом методами, особенно в этот, единственный день в году, когда на реке наверняка не будет ни одного сотрудника Департамента Охраны Водоемов и Дикой Природы. И все эти планы пошли псу под хвост, из-за того что Тете Дженнифер в порыве родственных чувств не терпится угостить нас обедом.

Вся округа празднует по домам. Всю дорогу по автострадам Хьюма и долины Голбурн, вплоть до самого Джефферсона я не встретил никого, кроме одиночных грузовиков из далеких, написанных мелкими буквами на дверях кабины мест. Такова уж жизнь дальнобойщика, в ней — не до семьи или христианства. Хотя, впрочем, так ли уж думают о них и те, кто разрезают праздничную индейку в кругу семьи?

Дом моей тетки выстроен из светлого кирпича с цоколем из темного. Его крыша из гофрированной жести тронута по углам ржавчиной. Дом-мечта рабочего класса шестидесятых. Дом, в каких теперь живут только пожилые пары. Дом, окруженный уютным садиком с тенистыми уголками, обсаженными растительностью со всего мира, ухоженный и обласканный, сразу видно, что хозяева посвящают уходу за ним весь свой день и всю свою энергию. Из чего можно заключить, что хозяева отдают себя этому саду без остатка и без передышки, в которую они могли бы сказать себе, что это буйство зарубежной флоры — еще не вся жизнь.

Я стучусь к ней в дверь. На двери повязана золотая ленточка, на концах которой, если бы они развевались на ветру, можно было бы прочесть «СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА», но при горячем северном ветре они бессильно повисли, закрывая почти всю надпись.

Тетя Дженифер открывает дверь, и радостно отшатывается назад, и говорит мне: «Счастливого Рождества, Хантер, милый! Я так рада тебя видеть!»

Тетя Дженнифер всегда была для меня только Рождественской Тетей, потому что вся папина семья не одобряла того, что сделал папа, а заодно с этим и всех черных людей. Поэтому они избегали общаться с ним, за исключением праздников, специально задуманных для воссоединения семей, когда такого общения нельзя избежать. Но в те детские мои Рождества она была добра ко мне, потому что сын за отца ведь не отвечает, а раз так, ничего не остается, кроме как засыпать ребенка подарками в знак того, что ребенок не виноват, а виноват он, отец, а ребенок всего только жертва, его можно только пожалеть и даже приласкать. Поэтому эта женщина, которую я весь остальной год почти не видел, хотя она жила всего в двух кварталах от нас, дарила мне часы и фотоаппараты. Максимум, что получал от нее папа, — бутылку дешевого вина.

Иногда в эти Рождественские утра, глядя на меня из окна или искоса, когда ей казалось, что я не вижу, она надувала губы и неодобрительно склоняла голову набок. И я понимал, что она смотрит на то, что она могла бы исправить во мне и в моем окружении, займись она моим воспитанием. Материнским воспитанием. Поделившись со мной всей своей житейской мудростью. И в эти мгновения я ненавидел ее, ведь вся ее житейская мудрость сводилась к оскорбительной демонстрации, что она сама мать и что мать необходима, ибо без матери и тело и душа мальчика становятся дикими и греховными, какими они никогда не стали бы при матери.

И сосчитав то, что, по ее разумению, было во мне и в моем окружении дикого и греховного, — немытую шею, визгливый голос и привычку плеваться, кучерявые волосы, шелушащийся нос и еще кучу всего такого, о чем я не догадываюсь, — так вот, сосчитав это, и подведя баланс, и окончательно убедившись, что дикости и греховности во мне хоть отбавляй, она снова морщила губы, и выходила, и любезничала со мной, потому что я рос без матери.

Она подходила ко мне со спины с мокрым полотенцем и мыла мне шею. А потом иногда массировала ее секунду-другую. Или поддергивала мои шорты, чтобы они сидели на мне немного пристойнее, или застегивала пуговки на моей рубахе, а потом целовала украдкой в макушку. Потому что только она одна могла разглядеть дикость и греховность. Судьбу, обретающую форму.

И каждый раз, когда она чмокала меня в макушку, я отчаянно стирал ее поцелуй: сначала одной рукой, потом другой, раза три-четыре — хотя я помню, как отчаянно старался не делать этого. Я хотел, чтобы она целовала меня. Хотел, чтобы она спасла меня от той судьбы, которую она для меня выдумала.

Но потом пришел год, когда я уже не был больше мальчиком. Приглашения на Рождество прекратились. Подарки — чудеса японских технологий — исчезли. И никто больше не чмокал меня украдкой в макушку. И мы с папой начали жарить индеек сами.

Она открывает внутреннюю дверь, и берет меня за локоть костлявыми пальцами, и тащит в дом, и целует в щеку. Голову ее украшает шапка седеющих каштановых волос, на вид совершенно полая внутри и парящая в десяти сантиметрах над ее телесной оболочкой.

— Счастливого Рождества, Тетя Дженнифер, — говорю я.

— И тебе еще раз, счастливого! — отзывается она. И придвигает лицо вплотную к моему, и шепчет: «Ну, Хантер, пока мы не сели за стол, я хочу, чтобы ты знал, как я обрадовалась, услышав про твои успехи на конкурсе… ну, с флагом новым. Я, правда, его не видела, но все равно молодец. Это просто чудно. Твой отец так тобой гордится! Никому из Карлионов еще ни разу не удавалось такого. Ну, хотя бы дойти до финала какого-нибудь конкурса. А ты вот сумел. Молодец».

И мне остается только прошептать в ответ: «Спасибо. Мм… спасибо».

— Вот только… могу я тебя попросить не говорить о нем за обедом: ты ведь знаешь, какие они, старики. Ну, флаг, под которым они сражались… Под которым гибли их товарищи… Старики могут слегка переживать из-за своих войн и своего флага. Да ты и сам понимаешь. Так что… молчание — золото, ладно? — Она выразительно подносит палец к губам.

* * *

Один из тех, при ком Тетя Дженнифер не хочет, чтобы я заговаривал о своем флаге, — это ее новый муж Курт, владелец обувной лавки, обувавшей ее добрых четыре десятка лет. Как говорит папа, он спец по мозолям и археолог завышенных сводов. По папиным словам, он четыре десятка лет обладал ею от пят до лодыжек, но наконец прорвался и выше. Туфлями на шпильках достучался до сердца Дженнифер, когда Дядя Шон, выйдя на пенсию, отправился вести идиотский образ жизни в Байрон-Бэй, а она отказалась уезжать из этого дома, потому что хотела вести такой образ жизни здесь. По папиным словам, теперь, когда она заполучила Курта, она не экономит на обуви, покупая тайваньский суррогат. Хотя, возможно, ей немного не хватает разговоров, не связанных с плоскостопием, рубчатыми подошвами и амортизирующими стельками.

Кроме него, здесь присутствует человек, утонувший в кресле настолько, что только руки, вцепившиеся в подлокотники на уровне ушей, спасают его от полного исчезновения. Даже пожилые хозяева отзываются о нем не иначе, как «Старый Фрэнк». Это какой-то дальний, седьмая вода на киселе, родственник Курта из Катандра-Уэст, жена которого, как в последнюю минуту вспомнили Тетя Дженнифер с Куртом, умерла от инфаркта в июле, оставив его на Рождество в одиночестве. Фрэнк щеголяет прической в виде пышной гривы седых волос, которая держится, однако, почти исключительно благодаря какому-то синтетическому гелю. Способность Фрэнка ориентироваться в жизни заметно уменьшается после первого же стакана вина, зато у него в наличии неисчерпаемый запас анекдотов, неожиданно выныривающих из него, как куропатка из кустов, и улетающих, не оставив никакого следа.

Обед проходит в неформальной атмосфере. Мы с папой — единственные, одетые не в то, что легко можно спутать с пижамами. Мы раздаем нехитрые подарки всем, кроме Старого Фрэнка, потому что мы не знали, что его тоже пригласят. Подарки же самого Старого Фрэнка явно завалялись у него на верхней полке кухонного шкафа. Старый Фрэнк поджимается. Наверное, он решил, что теперь, овдовев, он может обойтись без этих сокровищ. Мне достается ржавая открывашка для бутылок с выштампованной на ней надписью «ГИННЕСС ОТ ПЕСЬЕЙ МОРДЫ».

— Это, конечно, пустяк, — говорит он мне. — Но это такая штука, которой всегда не хватает в доме. — Ну, может, так оно и было сто лет назад, до появления банок и пластиковых бутылок.

— Спасибо, Фрэнк. Настоящий артефакт, — говорю я ему.

— О да, класная вещь. Гиннесс от «Песьей Морды». Мой дядя Винсент привез ее из Англии. Ее и эту свою ужасную жену-англичанку. Счастливого Рождества, — улыбается он.

Мы сидим в полумраке столовой Тети Дженнифер. Над камином стоят в рамках фотографии детей Тети Дженнифер и Дяди Шона. Моих почти незнакомых кузенов и кузин, с которыми я время от времени сталкивался и вежливо здоровался, пока не подрос и не сделался черным.

Современных фотографий там нет. Только детские. Я не могу смотреть на них без жалости к Тете Дженнифер. Никому из них так и не удалось добиться мало-мальской самостоятельности. И никому из них не удалось добиться ни славы, ни счастья, ни хотя бы поражения от каких-нибудь житейских катаклизмов. Просто так растратили энергию на борьбу с повседневностью. Сынишка Ли в рубашке с короткими рукавчиками, сияющий щербатой детской улыбкой… работает в раздевалке местного бассейна. Дочь Элизабет со светлыми косичками, приседающая в реверансе в карнавальном костюмчике с кружевными рукавами и воротничком… третий раз замужем в двухкомнатной развалюхе при плантации какого-то грека, где нет ничего, кроме телевизора и здоровенных псов, заходящих в дом и выходящих из него по своему разумению. Дочь Элли в маленьком костюмчике под Энни Оукли, с двумя серебряными игрушечными револьверчиками в руках… как мотылек на огонь клюнувшая на чертова идиота, который не вылезает из тюрьмы за вульгарное хулиганство в кабаках. И сын Адам в серой школьной форме, с прижатым к пузу учебником, вымученно улыбающийся в объектив… в свои сорок лет при коэффициенте умственного развития сто двадцать собирающий виноград под пекущим солнцем Милдуры.

Тетя Дженнифер держит занавески задернутыми. На улице жара в сорок градусов. Искаженный свет просачивается сквозь матовое стекло окон поверх штор из бордового бархата и как-то вяло играет в пыльных хрустальных подвесках люстры над столом. В одну из стен вмонтирован древний кондиционер, решетка которого украшена трепещущими в воздушном потоке золотыми ленточками, как на кондиционерах в телевизионной рекламе с наступлением лета, когда производители хотят нажиться на вашей жажде свежего воздуха, но не могут ничего лучше выдумать, чем изобразить его с помощью трепещущих ленточек.

Мы поднимаем бокалы и пьем за целую команду отсутствующих за столом звезд. Мы пьем за детей Тети Дженнифер. Мы пьем за детей Курта и за их детей. Мы пьем за умершую от инфаркта жену Старого Фрэнка, и он склоняет голову и бормочет: «Пятьдесят восемь лет. Пятьдесят восемь Рождественских обедов», и Курт похлопывает его по плечу и говорит: «Держись, Фрэнк. Держись. Морин хотела бы этого», и я не могу отделаться от мысли, что Морин, будь она нормальной женой, скорее хотела бы, чтобы тот ревел, как ребенок, оплакивая ее смерть.

Потом Дженнифер требует, чтобы мы выпили за Веру, первую папину жену. Которая, возможно, празднует сейчас Рождество, а за окном идет снег, мечтательно говорит она. И Курт не очень кстати добавляет тост за всех покладистых женщин, которых он знал вдобавок к Вере, словно она имела к ним какое-то отношение, в ответ на что получает недовольное «Курт!» от Тети Дженнифер. И Старый Фрэнк пьет за своих погибших однополчан, а потом спохватывается, что это тоже некстати, и пьет просто за всех погибших.

Я подумываю, не предложить ли тост за Кими, но, в конце концов, решаю не делать этого, потому что не могу заставить себя упоминать ее имя в одном ряду с этими умершими женами, павшими однополчанами, мелкими хулиганами и прочей деревенщиной. Мне ненавистна мысль, что она вдруг станет частью чего-то прошлого, или этих посредственностей, или этих вечно отсутствующих друзей, — хотя бы на то мгновение, пока мы будем поднимать бокалы и пить за нее. За Кимико? Нет. Нет. Она не может быть ничем, кроме как самой главной и лучшей частью того, что ждет меня в будущем.

С каждым тостом отец смотрит на меня, словно гадая, предложу ли я тост за мою мать? За Кими? Я улыбаюсь ему. Я вспоминаю то давнее Рождество времен войны за мачете, которое закончилось славной дракой в «Виктории» из-за той прекрасной «Вольво»-жены. Я поднимаю бокал и говорю ему: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации!» Он смеется.

Дженнифер подает на стол морские закуски в айсберге из зеленого салата — его бледных листьев я не видывал с тех пор, как его почти повсеместно вытеснил салат с красными прожилками, который кислее на вкус, зато куда красивее, когда его подают на фарфоре от Споуда в бистро. На край стакана она нацепила по креветке, как это делают в гольф-клубах или клубах Королевской Солдатской Лиги.

Раньше мы с папой наряжались кто во что горазд и ездили на мой день рождения в Тукумуольское отделение Королевской Солдатской Лиги. На рыбные закуски. Должен признать, одиннадцатилетний пацан в новой парадной рубашке от Миллера, смотрящий на собственное пузо сквозь цепочки пузырей в стакане розового лимонада, а напротив него папаша, мирно попивающий пиво, — зрелище не из самых привычных. Но и не лишенное приятности. Помнится, тогда мы и представить себе не могли места, более подходящего для празднования, чем Тукумуольское отделение КСЛ. Отец всегда не мог сдержать улыбки, попадая в этот просторный, сияющий хромом, шумный зал. И когда несмолкаемые разговоры и музыка в этой механической берлоге вдруг смолкали, когда из громкоговорителей слышался сигнал Вечерней Поверки, мы оба застывали, не донеся до рта креветку, и опускали глаза, и смотрели на свои закуски, расставленные на пластиковой скатерти с логотипами КСЛ, и ждали скорбного удара колокола. И когда все кончалось и зал снова наполнялся разговорами и музыкой, мы не сразу поднимали взгляд друг на друга, потому что только что полминуты участвовали в чем-то, что осталось от павших на войне. И мы молчали, пока мои мысли не переключались с павших на него. А его мысли — с павших, с некоторыми из которых он был лично знаком, на меня. И эти секунды молчания на Вечерней Поверке были для нас почти телепатическими, ибо мы были как никогда близки к тому, чтобы сказать друг другу то, что могли, о любви. Мы оба были мужчины, и этот колокол, и эта память о войне были теми инструментами, которых нам не хватало, чтобы думать друг о друге только самое лучшее.

После морских закусок Тетя Дженнифер подает на стол жареную заднюю половину индейки. Она говорит, что это такая новая идея от «Коулз», называется «полуиндейка». Наверное, какая-нибудь другая экономная семья подает сейчас на стол переднюю половину этой птицы, а значит, у них на столе не хватает индюшачьих ножек. Право, не знаю, не справедливей ли было бы разрезать эту несчастную тварь вдоль, чтобы продать им правую, а нам левую половины. Ну, или наоборот.

Она ставит ее на стол со словами: «Нас ведь только пятеро. Так что зачем нам лишнего?» — словно извиняясь. И Старый Фрэнк в одном из своих неожиданных откровений откидывается на спинку стула и добавляет: «Дорога ложка к обеду».

На что папа удивленно заламывает бровь и говорит: «Фрэнк, ты, должно быть, хотел сказать: „За двумя зайцами погонишься…“» Что с учетом пятидесятипроцентного предпочтения гипотетическим двум зайцам, а также пятидесятипроцентного урезания птички на столе было бы, пожалуй, более уместным откровением. Однако Фрэнк только смотрит на папу, кладет руки на скатерть по сторонам от тарелки и говорит: «Тоже верно». Что, мне кажется, вполне восстанавливает его философские взгляды в глазах окружающих.

Нет, право, Старый Фрэнк нравится мне больше и больше.

На деревянной полке у дальней стены стоит у Тети Дженнифер в окружении нескольких хрустальных ваз и фарфоровых пони старая, года семидесятого кассетная магнитола «Хитачи», настроенная на хор до омерзения воспитанных английских мальчиков, поющих рождественские гимны. Когда мы только еще приступаем к своей полуиндейке, гимны прерываются выпуском новостей, и нам сообщают, что полный автобус детей-инвалидов, ехавших на специальную Рождественскую экскурсию в Джиппсленде, свалился под откос и что в результате пятеро из них погибли. Потом программа возвращается к трансляции прерываемых треском помех гимнов в исполнении хора несовершеннолетних очкариков, которые при всех своих пятерках по географии вряд ли найдут на карте мира, где это — Джиппсленд, что, однако, не мешает им служить глашатаями Славы Господней. Впрочем, голоса их в этом «Хитачи» семидесятых годов звучат ужасно далекими, так что этому писклявому инструменту верится как-то плоховато.

На протяжении обеда сидящие за столом старики не могут не вспомнить этих пятерых детей-инвалидов. Они уже достигли того ненадежного возраста, когда их отношения с Богом принимают более конкретный характер, поэтому им неловко оставаться жить, когда совсем еще молодые «уходят», как называет это Старый Фрэнк. Они с такой силой ощущают вину перед этими пятью детьми-инвалидами, что Старый Фрэнк предлагает взамен их полный автобус пенсионеров. Он тычет скрюченным от артрита пальцем в сторону полки, откуда слышалось трагическое сообщение, и говорит: «Для всех было бы лучше, если бы вместо них шарахнуло автобус пенсионеров».

У меня на языке вертится предложение сбросить под откос совершенно пустой автобус, но я воздерживаюсь от того, чтобы озвучить его, поскольку Старому Фрэнку, похоже, присуще прямолинейно-христианское мировоззрение, в котором Бог — этакая мудрая партия, ежедневно общающаяся с тобой, которую можно убедить поменять пять детей-инвалидов на пять престарелых пенсионеров, но которую ни в коем случае не обмануть пятью пустыми автобусными сиденьями, на красном виниле которых остались вмятины от ягодиц недавно сидевших в них детей-инвалидов или в крайнем случае престарелых пенсионеров. И я понимаю, что предложить пустой автобус значило бы в некотором роде оскорбить их… оскорбить их готовность к самопожертвованию, их представления о Боге, да и самого Бога и его правила, как положено совершать такие обмены.

Они все сходятся, что лучше уж погибать пенсионерам. Потом Курт вежливо выспрашивает у Старого Фрэнка, папы и Тети Дженнифер, сколько им всем лет, наскоро подсчитывает в уме сумму и делает вывод, что все вместе они съели триста Рождественских индеек — ну там, плюс-минус десять. И что некоторые из индеек родились еще до Великой Войны. А сколькими индейками успели насладиться эти бедолаги, дети-инвалиды?

Меня он о возрасте не спрашивает. Меня в этот перечень исторических индеек не включают. Я считаюсь еще слишком молод, чтобы разбиться в автобусе, не то что другие присутствующие.

И хотя они все и правда уже старичье; погребенное под обвалом воспоминаний и садовых хлопот, мне они все нравятся, и нравится этот обед, чего я вовсе даже не ожидал. Тетя Дженнифер многое знает обо мне. Возможно, она порасспрашивала обо мне, чтобы выказать эти свои познания, и спрашивать меня о том, что мне интересно, и говорить об этом за сегодняшним обедом. А может, за эти годы моя жизнь и правда сделалась ей интересна. В любом случае я нахожу это неожиданно приятным.

Все они, это старичье, искренне рады Рождеству. Солнце снова взошло, и они, проснувшись, к легкому своему удивлению, обнаружили, что все еще живы. Им больше не нужно никаких откровений. Они хлопочут вокруг меня, потому что я еще достаточно молод, чтобы ждать чего-то от этого мира. Они то и дело протягивают мне блюдо с ветчиной, хотя для их худых, в старческих пятнах рук оно тяжело, как наковальня, и только что не падает. «Еще, Хантер? Тебе добавить гарнира?» Они подвигают ко мне переваренные овощи. «Кушай, Хантер, кушай, — говорят они мне. — Кушай на здоровье». До меня постепенно доходит, что я ем за всех пятерых детей-инвалидов.

Они хмурят брови и внимательно склоняют головы набок, слушая меня. Кивают и сокрушенно поджимают губы над посеребренными блюдами, расставленными на белой кружевной скатерти. Кроме блюд на столе красуются произвольно расставленные фарфоровые плошки различного калибра и различной глубины, все с одинаковыми бело-голубыми идиллическими сельскими видами. Содержимое плошек, в зависимости от их глубины, составляют соусы, и закуски, и объедки, и обглоданная половина костей от полуиндейки.

И вот, когда я рассказываю им всем о Кими, и о ее бизнесе, и о наших планах провести как-нибудь несколько лет в Японии, а они кивают и говорят, как это замечательно и что они тоже всегда мечтали побывать в Японии, но вот как-то не сложилось, — вот тогда до меня доходит, что править этим нашим сволочным миром должны эти люди. Старичье. Пусть они только для этого сделаются садовниками. Пусть дети их повзрослеют и бросят свой дом, и свой город, и станут благовоспитанными посредственностями с карьерами без взлетов и падений, и пусть от голосов этих детей у родителей сжимается сердце и туманится взгляд, когда те звонят изредка поболтать. И пусть место детей в их сердцах займут Fritillaria imperialis, и Calendula officinalis, и Grevillea robusta, и пусть каждый день их заканчивается прополкой, и окапыванием, и подрезанием, и удобрениями, и поливкой, и чего там еще нужно для того, чтобы выказать этим капризным образцам флоры любовь, которая осталась еще невостребованной в их сердцах. Пусть они станут членами этой одряхлевшей части человечества и вы увидите, как охотно и сочувственно будут они слушать любой рассказ за своим праздничным столом.

Сделайте всех наших политиков садовниками и состарьте их на пару-тройку десятков лет. И всем войнам разом придет конец. Пусть только странами правят дряхлые садовники.

* * *

Папа и Старый Фрэнк разговаривают о хлопковых плантаторах в Куинсленде, которые активно лоббируют проект выращивания хлопка на берегах Купера. Обоих сильно беспокоит, что может произойти с тамошней хрупкой природной средой, когда правительство Куинсленда в конце концов уступит давлению избирателей и разрешит это. Хлопок на берегах Купера — одна из излюбленных папиных тем.

— Растить хлопок… в среде, хрупкой как… как… ну, как паутина… карточный домик. Зачем? Только потому, что из всей математики наши правительства знают и умеют всучивать избирателям только сложение? Рост? Ну да, рост — единственное математическое правило, которым можно купить голоса избирателей. — Папа сокрушенно качает головой при мысли о длинном и, по-видимому, неизбежном списке жертвоприношений во имя роста.

— Мёррей. Дарлинг. Мэлли. Сноуи. Повсюду засоление почвы. — Перечисляя пораженные земли, он постукивает пальцем левой руки по ладони правой и заглядывает в эту ладонь, словно видит там голые склоны, и солончаки, и пересохшие русла рек. Этакую призрачную диораму, изображающую, во что превращается наш мир.

— Нынешнему правительству легко оправдать что угодно, стоит только громче покричать: «Работы!» Все, что угодно. Хоть Холокост, если только он поможет справиться с безработицей, — говорит он.

— Хватит, Чарли, — фыркает Тетя Дженнифер. — Довольно уже. Рождество все-таки.

Старый Фрэнк тычет в направлении Тети Дженнифер своим скрюченным от артрита пальцем, потом медленно встает со стула и еще некоторое время молчит, отдуваясь.

— Тоже верно, — говорит он. — И ты угостила нас прекрасным обедом. Спасибо. Но эти чертовы засранцы готовы обосрать всю нашу чертову страну, пока она вся… вся… ну, ты понимаешь. Обосрать к чертовой матери, — поясняет он. — Помяни мои слова.

Тетя Дженнифер и Курт настолько потрясены языком Старого Фрэнка, что даже жмурятся. Потом до Курта доходит, что он должен защитить жену от подобных вульгарностей.

— Ну, Фрэнк… — возмущается он.

— Так оно и будет, — соглашается отец, и берет со стола свой стакан кларета, и поднимает его. — А стоит тебе попытаться стать у них на пути, и тебе сразу же прицепят чертову отслеживающую штуковину, и посадят тебя под замок, и не будут пускать тебя к тому, что они убивают, так что ты даже свидетелем не сможешь выступить.

— Ну, ну, Чарльз, — говорит Тетя Дженнифер. — Никакой ты не борец за свободу. Ты пытался застрелить отдыхающего по болезни плотника.

Отец только качает головой: сами подумайте, мир полон людей, которые за мелочами не видят главного, и что поделать, если ты приходишься кому-нибудь из них братом?

* * *

Мы уезжаем от них часа в четыре, и папа едет первым на своей «Тойоте», а я держусь следом на «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Мы едем осторожно, поскольку улицы полны детей, выписывающих немыслимые зигзаги на подаренных к Рождеству велосипедах, и их задыхающихся полупьяных отцов, безуспешно пытающихся ловить их, когда те падают. Мы вырываемся за город, где воздух дрожит и почти визжит от жары, а перед побитыми непогодой фермерскими домами красуются выпиленные из фанеры силуэты Рождественских оленей. Мы едем по просоленной земле, где растут лишенные листвы серебряные деревья-скелеты, под которыми пасутся табуны злобных Рождественских Пони, и наконец ныряем в буш, в тень окрашенных паводком эвкалиптов на подъезде к Выселкам.

Загрузка...