Вот так мой отец и не сбросил своего арабишку, своего индусишку с моста Кумрегунья.
И это она, его жена, сидевшая на заднем сиденье стоявшего на мосту «Вулзли» и глядевшая сквозь ветровое стекло, как он держит за шиворот этого арабишку или индусишку… Это она и ее мать, перекрикивавшие друг дружку, как соревнующиеся оперные дивы, заводившие друг дружку все сильнее, визжавшие в боковые окна: «Нет, Чарльз, не надо! Бога ради, Чарльз! Помни о своем положении, Чарльз, обо мне подумай!..» Это она заставила его дрогнуть. Заставила его толкнуть этого индусишку или арабишку обратно на водительское сиденье, с которого его наполовину уже стащили, и двинуть по уху, и сказать: «Чтоб тебя…» — оставив всякую надежду сделать что-либо с ним, с этим арабишкой или индусишкой, вроде бы дело того и не стоит. И это она заставила его вернуться, кипя, в свой «Вулзли», где визг и рев плавно сменились тихими всхлипами, и это она заставила его врубить заднюю передачу и сдать «Вулзли» с моста. Это она и ее мать заставили его пережить этот позор… так он говорит.
И он видит в этом некоторую иронию. Потому, говорит он, что, если бы тогда она не помешала ему спустить того арабишку или индусишку с моста, не пришлось два года спустя сбрасывать с моста черномазого, чтобы смыть с себя позор этого дня… и тогда не случилось бы то, что случилось.
Но это случилось.
Вот так мои отец и мать встретились на мосту Кумрегунья, где за два года до того отец пережил самый большой позор в своей жизни, не вытащив своего арабишку или индусишку из окна его «Морриса-Минор» и не сбросив его через перила моста в ручей. Мои отец и мать встретились, потому что отец пообещал себе, что в следующий раз, если он встретится бампер к бамперу с машиной, водитель которой откажется сдать назад, когда отец минует две трети моста, он уже не опозорится, не сбросив его с моста. Въехав на мост, мой отец становился мужчиной, отягощенным прошлым. Белым мужчиной, который не сбросил своего арабишку. Не сбросил своего индусишку.
Вот такой он, этот мост Кумрегунья: каждый, кто проехал по нему с одной стороны, одолев уже две трети его длины, встречает кого-то, едущего в противоположную сторону. Длина моста Кумрегунья — как и любого другого моста с односторонним движением — четыре трети. И проживающие с той стороны его маленькие как-их-там, едущие на запад, одолевают уже свои две трети моста, когда ты, направляясь на восток, одолел свои две трети. В результате чего ты останавливаешься радиатором к радиатору на ничейной земле, где твои две трети встречаются с их двумя третями.
Так вот, мой отец одолел свои две трети моста Кумрегунья, въехав на него с западной стороны, когда моя мать и Лес, ее муж, въехали на мост с восточной стороны в своем раздолбанном рыдване — так он говорит. Моя мать клялась под присягой, что это они, едучи из Кумрегуньи в Джефферсон на своем «Холдене-ЭфДжей», одолели две трети моста, когда отец появился, направляясь из Джефферсона в Кумрегунью на своем армейском «Виллисе».
В общем, где-то там, на мосту, округлый нос раздолбанного «ЭфДжея» почти уперся в рубленый, цвета хаки нос «Виллиса», и сначала заглох мотор «Виллиса», потом мотор «ЭфДжея», потом погудел сигнал «Виллиса», а потом погудел сигнал «ЭфДжея», а потом снова слышался один стрекот цикад.
Мой отец встал во весь рост в своем открытом армейском джипе, для равновесия опершись пальцами левой руки о ветровое стекло. Мой отец был тогда настоящим великаном. Он как бы невзначай посмотрел вверх по руслу высохшего ручья и как бы невзначай посмотрел вниз по руслу высохшего ручья, прикрыв глаза ладонью от солнца на манер генерала Макартура, каким он порой сам себе казался. Потом оглянулся назад и посмотрел сквозь солнцезащитные очки на свои две трети моста Кумрегунья, и махнул рукой в их сторону, как бы приглашая посмотреть на этот отрезок деревянного настила, посеревшего от времени, покоробившегося и потрескавшегося от бесчисленных весенних паводков.
Он повернулся обратно и посмотрел в салон «ЭфДжея», где за V-образным ветровым стеклом черный мужчина сидел, держась за баранку, а черная женщина сидела так далеко от него, как только было возможно. Оба — понурые и совершенно безразличные к тому, что мой отец отвоевал Филиппины и по меньшей мере две трети моста Кумрегунья. Он махнул рукой в сторону их двух третей моста, и растопырил пальцы, и презрительно фыркнул, отметая даже самую возможность подобного абсурда. Никто из сидящих в «Холдене-ЭфДжей» не повернулся, чтобы посмотреть на две трети моста Кумрегунья у себя за спиной и сравнить их с его двумя третями. Черный мужчина смотрел прямо перед собой. Черная женщина смотрела прямо перед собой.
— Так ты собираешься сдать назад? — крикнул мой отец этому черному мужчине.
Черный мужчина пробормотал своей половине V-образного ветрового стекла что-то, что могло означать «Не могу», а могло и «Иди в манду». Что в последнем случае было бы всего лишь привычным устойчивым словосочетанием, какие мы частенько отпускаем в адрес друг друга, однако в первом становилось серьезной помехой, требовавшей дополнительного изучения.
Мой отец соскочил с джипа и положил солнцезащитные очки на капот, на нарисованную на нем белую звезду. Посмотрел на них пару секунд. Вытянул руку и указательным пальцем подвинул их по матовой белой краске так, чтобы они оказались строго в середине этого американского военного солнца. Потом перешел, наступив одной ногой на окрашенный в цвет хаки бампер «Виллиса», а другой — на хромированный бампер «ЭфДжея», на ту, другую сторону моста и посмотрел по дороге вниз, за перила, вроде хотел убедиться, что в русле пересохшего ручья достаточно воды, дабы принять этого черного мужчину. Потом на полусогнутых ногах, неандертальской походкой, чуть разведя руки и вывернув ладони назад, подошел к водительскому окну «Холдена», которое — вот уж совсем глупо — было опущено.
— Так ты собираешься сдать назад, — спросил он у Леса Барфуса, — или будешь сидеть как пень? — И получил в ответ: «Не могу».
И тогда в голове моего отца взметнулась, как он говорил, целая буря гнева на то, что этот черномазый мог просто так сидеть на обтянутом коричневым винилом сиденье, глядя на мир перед собой сквозь свою створку V-образного ветрового стекла, напрочь отрицая даже возможность, что гордость позволит ему сдать назад. Убив эту возможность своим спокойным «Не могу». И так же спокойно продолжая сидеть, ожидая, что мой отец, забыв о собственном достоинстве, одолеет задним ходом две трети моста Кумрегунья в направлении Джефферсона, поскольку его, черномазого, гордость не позволила ему ехать в Кумрегунью. Тот просто сидел не двигаясь.
Мой отец говорил, что Лес, возможно, полетел бы через перила и без этого спокойного «Не могу», но уж с этим спокойным «Не могу» вероятность совершить незадачливое, не совсем обычное путешествие вниз с моста Кумрегунья сделалась абсолютно стопроцентной.
Поэтому мой отец сунул руки в окно «ЭфДжея» и ухватил Леса Барфуса за ворот рубахи, которая превратилась в драную тряпку еще до того, как задница Леса оторвалась от обтянутого коричневым винилом сиденья, и Лес Барфус издал «Не могу», уже заметно менее спокойно, чем первые два раза. Мой отец сунул руки дальше и ухватил Леса Барфуса за горло, которое показалось ему достаточно крепким, чтобы выдержать вес Леса Барфуса, пока его будут вытаскивать из машины, и встряхивать пару раз, и перекидывать через перила, откуда тот, перевернувшись пару раз в воздухе, полетел с высоты сорок футов в оставшуюся от ручья лужу тухлой черной воды.
Мой отец перегнулся через перила убедиться, что он сбросил Леса Барфуса в черную воду, а не в серую грязь, и наполовину с облегчением, как он говорил, а наполовину с ужасом увидел, что Лес Барфус наполовину погрузился в черную воду, а наполовину распластался в серой грязи у ее кромки. И — странное дело, говорил он — этот маленький искалеченный черномазый там, внизу, не был ни его арабишкой, и ни его индусишкой. Он не годился ни в качестве подмены, ни в качестве расплаты. Он был просто маленьким человечком без рубахи, чьи мозги, и сердце, и легкие, и почки, и печень пытались продолжить путешествие к центру земли, тогда как остальная часть задержалась на дне высохшего ручья.
И мой отец в жизни не испытывал такого облегчения, как тогда, услышав со дна ручья «Хер белый!», каковые слова были произнесены от души и с чувством.
Тогда мой отец повернулся, и сунул голову в водительское окно «ЭфДжея», и обратился к черной женщине, сидевшей в дальнем углу обтянутого коричневым винилом сиденья, так и продолжая глядеть прямо перед собой сквозь ветровое стекло, словно ее мужа только что не сбросили с моста.
— Простите, — сказал он ей.
— Не у меня просите, — услышал он в ответ. — Просите у других женщин. Если хотите просить прощения.
У моего отца не было желания углубляться в историю ее семейной жизни, в настоящее этой ее семейной жизни и в ее будущее, каковые, судя по ее настроению и подбитому глазу, были в равной степени безрадостными. Поэтому он только спросил у нее, умеет ли она водить машину, и услышал в ответ от женщины, которая так ни разу на него и не посмотрела, что да, конечно. Тогда он спросил, не сдаст ли она машину назад, и услышал в ответ все то же спокойное «Не могу», которого он не стерпел от ее мужа, когда тот сказал ему это.
— Боже мой, ну вы… — сказал он. И высунул голову из салона «ЭфДжея», и принялся думать, что же ему делать дальше. Скидывать ли ему с моста еще и эту женщину или, скорее, отвести с моста свою собственную машину? Что из этого в меньшей степени покроет его позором, если это вообще покроет его позором… еще раз?
Он стоял на самом солнцепеке даже без своих солнцезащитных очков, лихорадочно размышляя. И вопросы эти звенели у него в голове громче стрекота цикад. Поэтому он едва не пропустил мимо ушей то, что она сказала:
— Задняя передача полетела.
И он снова сунул голову в окошко и спросил: «Что?»
— Заднего хода уже скоро год как нету. Мой брат двоюродный угробил коробку, разъезжая на Новый год задним ходом. Вся семья до сих пор из-за этого собачится.
— Боже мой, ну вы… — снова сказал он ей и высунул голову из машины. Потом сунул ее обратно. — Что ж вы этого, черт подери, мне раньше не сказали, пока я не… сделал то, что сделал?
Она повернула голову, и в первый раз посмотрела на него, и сказала:
— Не я. Другие женщины могли бы сказать вам. Если бы вы хотели, чтоб вам сказали.
Сломанное запястье в сочетании со сломанной лодыжкой не означают ничего, кроме временной потери трудоспособности и временной потери способности передвигаться. Смеяться над этим, конечно, грех, но и говорить особо не о чем. Но вот неудачно раздробленный мениск — это травма, которая тянет на инвалидность. Возможно, пожизненная травма, от которой не существует эффективных средств лечения. Может, полегчает через неделю. Может, снова треснет.
Вот так, например. Медицинский эксперт щелкает пальцами. Вот так треснет.
И снова сделает тебя инвалидом. Будет укладывать тебя снова и снова с приступами боли и сопутствующей этой боли психологической перегрузки. Сделает тебя виртуальным калекой. Жалким виртуальным калекой. Будет включаться и выключаться — неизвестно как долго. Боюсь, медицина здесь бессильна.
Так говорит д-р Эдвард Дж. Рид магистрату Дику Кертайну, когда моего отца судят за нападение с применением силы на Лесли Уолтера Барфуса, который являет теперь собой наглядный пример жалкого виртуального калеки, восседающего перед судьями в бананово-желтом шезлонге под гнетом психологической перегрузки.
И магистрат Дик Кертайн, выслушав все про включающееся и выключающееся увечье, которое медицина бессильна выключить, когда оно включается, и которое так и может самопроизвольно включаться и выключаться подобно человеческому сознанию до тех пор, пока его не выключит единственная штуковина, разом выключающая и сознание, и увечья — то бишь смерть, — так вот, выслушав все это, он поворачивается к моему отцу, сидящему на скамье подсудимых, и спрашивает его:
— Вы имеете сказать что-нибудь в свое оправдание?
— Ну, — говорит мой отец, и напрягается, и встает во весь рост этаким мучеником, и устремляет палец вверх. — Грядут войны. И грядут слухи о войнах.
— Что? — переспрашивает магистрат Дик Кертайн.
— Цитата из Библии, — поясняет отец.
— Не оскверняйте Библию в моем суде, мистер Карлион, — предупреждает Дик Кертайн.
— Нет, Ваша Честь, я просто цитирую ее.
— Так не цитируйте, Бога ради, ее больше.
— Хорошо, Ваша Честь. Но, в общем, это означает… конфликт — естественное человеческое состояние. Все, чего достаточно человеку, чтобы раздуть конфликт в войну, — это маленькой искры. А Управление Сельских Дорог по невежеству своему понастроило этих искр по всему округу. Однополосные мосты, Ваша Честь. Средство, чтобы поймать в ловушку человека с его… гм… ну, настроениями.
— Мистер Карлион!
Но мой отец уже разошелся — не остановишь.
— Ибо однополосные мосты несовместимы с человеческими эмоциями, с его натурой, с его упрямством и, порой, с его совершенной неспособностью сдать задним ходом. В общем, с его настроением. Итак, Ваша Честь, говоря кратко, я считаю, что всем нам, вовлеченным в этот инцидент, стоит обвинить в случившемся Управление Сельских Дорог. И при необходимости привлечь его к судебной ответственности. За то, что оно построило в нашем округе сооружение, совершенно несовместимое с человеческим настроением и не просто потенциально, но гарантированно провоцирующее нападения, конфликты и беспорядки. — По тому, с какой скоростью и уверенностью отец выпаливает свое заявление, суду становится ясно, что речь эта вызубрена с первого до последнего слова. — Свидетель, Ваша Честь, всевидящий Господь, мог бы регулярно наблюдать те проявления непроходимой тупости человеческой, что являют люди на этих мостах. Ибо, Ваша Честь, — тут он снова назидательно поднимает палец вверх, — «Грядут войны, и грядут…» — Тут он осекается, вспомнив предупреждение Дика Кертайна насчет цитат из Библии. — Ну… короче, с учетом изначально присущих человеку настроений, эти мосты с односторонним движением всегда будут источником неприятностей.
Магистрат Дик Кертайн берет со стола Библию и медленно вертит ее в руках, рассматривая со всех сторон: и обложку, обложку и обрез страниц, удивленно морщит лоб, как бы демонстрируя собравшимся в зале суда свои эмоции, как можно исказить и неверно толковать такое писание? Затем, покачав головой, кладет Библию на место. И смотрит на моего отца.
— Мистер Карлион, я не знаю, кем вы себя считаете. Но тут у нас Окружной Суд Виктории, и наша юрисдикция руководствуется не сиюминутными человеческими настроениями. У нас нет на это полномочий. Имеются инстанции и для таких разбирательств, но они не здесь и даже не близко отсюда. Поэтому мы не собираемся рассматривать здесь Управление Сельских Дорог, или чьи бы то ни было настроения, или сам мост, дабы привлечь кого-то из них к ответственности как правонарушителя. У меня есть правонарушитель, мистер Карлион. Это вы. Вы и только вы. — Он тычет в направлении моего отца рукоятью своего молотка. — А теперь я даю вам последний шанс сделать мало-мальски внятное заявление в свою защиту. И я не желаю слышать никаких неверно истолкованных отрывков из Библии. В последний раз спрашиваю: имеете ли вы сказать что-либо в свое оправдание?
Мой отец сбрасывает с себя застывшую позу незаслуженно оскорбленной добродетели. Плечи его опускаются, голова чуть склоняется набок, из груди вырывается долгий вздох.
— Только то, Ваша Честь, — просительным тоном произносит он, — что я уже почти проехал мост. Две трети моста. На второй передаче. Насвистывая песенку во имя Господа.
— Это обстоятельство мы уже обсудили, — напоминает ему магистрат Кертайн. — Мы все здесь пришли к выводу, что это обстоятельство не имеет отношения к делу. Я имею в виду преодоленную часть моста. Так ведь, мистер Карлион? — (Мой отец неохотно кивает головой, соглашаясь). — А теперь скажете вы все-таки что-нибудь в свое оправдание? В свою защиту?
— Араб, — решается наконец отец. Потом, подумав немного, поправляется: — Нет. Индус.
И тут между магистратом и подсудимым происходит нечто, что, по мнению отца, привело к его обвинению, привело к приговору более суровому, чем ожидалось кем-либо, привело его к межрасовой связи, привело к моему появлению на свет, привело к тому, что я стал черным. Это «нечто» изменило нас всех, создало некоторых из нас. И отменило других.
Магистрат Дик Кертайн смотрит на отца и тычет в его сторону рукоятью своего молотка.
— Значит, индус, да? — спрашивает он. И получает в ответ лишь слабый отцовский кивок, что приводит к следующему вопросу. — Значит ли это, что нападение на мистера Барфуса, вот этого, — он указывает рукоятью своего молотка на Леса Барфуса, сидящего в бананово-желтом шезлонге под гнетом психологических перегрузок, — имело расовую мотивацию, а, мистер Карлион? Ибо долг судьи обязывает меня обращать особое внимание на преступления на расовой основе. На такие дела я обрушиваюсь, как тонна кирпичей. Скажите, вы сбросили мистера Барфуса — вот этого — с моста за то, что он абориген? Это расовое преступление?
— Я одолел две трети моста, когда он появился с той стороны, вот почему все закончилось так, как закончилось, — ответил мой отец. — В основе этого преступления лежат две трети против одной.
— Скажите, мистер Карлион, а белого человека вы бы сбросили с моста, если бы тот появился, когда вы одолели две трети длины? — спрашивает магистрат Дик Кертайн.
Мой отец обводит зал суда взглядом. Он смотрит на репортера, строчащего на коленке заметку в «Джефферсон Ньюс» о том, как когдатошний кандидат в мэры спустил свою карьеру с моста. Смотрит на своих жену и тещу, приехавших на суд из Миртлфорда. Теперь, когда дело приобретает серьезный оборот, они сидят, держась за руки, — групповая скульптура окаменевшего достоинства, в летних блузках с глубокими вырезами, самыми глубокими из всех, на какие отваживаются в городе. Смотрит на целую толпу семейства Барфус, включающую в себя троюродных родственников и первых жен, которые сидят, понуро опустив курчавые головы на спинки передних сидений или на плечи друг другу, одними своими позами выказывая свое неодобрение, не ожидая ничего хорошего. Они послушно явились сюда, как положено, но знают, что уйдут отсюда все в той же бессильной злости, ибо спектакль в очередной раз обернется именно тем, чего они от него и ожидали. Но сейчас они сидят, напряженно выпрямившись, навострив уши в ожидании того, что мой отец скажет насчет сбрасывания с мостов белых людей. Он смотрит на Леса Барфуса в его жалком, по словам доктора, положении — тот распластался в своем бананово-желтом шезлонге под гнетом психологических перегрузок. Он смотрит на его жену, Ширли Барфус, сидящую рядом с Лесом в первом ряду в белом платье с линялыми красными розами, которое вышло из моды еще в прошлую эпоху. Судя по ее виду, будущее Леса ее совершенно не беспокоит; она смотрит на свои ногти, ковыряя заусеницы большим пальцем.
Потом он смотрит в лицо Дику Кертайну, который исполняет сейчас роль магистрата, но обыкновенно всего только президент гольф-клуба, и всего только председатель местной добровольной дружины, и всего только отбивающий местного Лайонз-Клаба, и отбивал как-то раз первую подачу за Джефферсон; всем командам от Конгуфы до Мунруфы хорошо известно, что все его штучки бессильны против хорошей навесной подачи. Он смотрит в упор в эти светлые глаза и переспрашивает:
— Сбросил бы я белого человека с моста Кумрегунья?
— Вы все верно расслышали, — отвечают ему эти светлые глаза.
— Некоторых — наверняка, — говорит он этим светлым глазам. — Некоторых белых — наверняка, вне зависимости от того, на каком месте моста мы встретимся. — Он вытягивает левую руку перед собой ладонью вперед, словно собирается присягать, и выбрасывает эту руку вверх, и сгибает ее, и описывает ею параболу, перекидывающуюся через перила моста, и медленно опускает ее, шевеля в воздухе указательным пальцем и средним пальцем на манер отчаянно трепыхающихся ног, и громко щелкает языком, показывая, как белый человек, которого изображает его рука, которого он встретил в любом месте моста и сбросил с этого моста и который известен всем и каждому в Окружном Суде Виктория как магистрат Дик Кертайн, падает в ручей бесформенной массой сначала дергающихся, а потом затихших пальцев.
Что прояснило вопрос о расовом характере преступления, говорил отец, но при этом замутило воду и сгустило атмосферу, ибо он, можно сказать, сбросил с моста человека, готовившегося объявить ему приговор — пусть и фигурально.
Вот оно какое было правосудие шестидесятых в Виктории, с досадой говорил отец. Для него, для правосудия этого, сбросить с моста живого черномазого было сущим пустяком по сравнению с аналогичным, но фигуральным действием по отношению к магистрату Окружного Суда. Из-за черномазого он не стал бы брызгать слюной, швыряться жезлом или называть тебя общественно опасным бандитом. И уж наверняка не вынес бы такого приговора.
Каковой составил, во-первых, штраф в пятьсот фунтов. За черномазого, спущенного с моста. Пятьсот фунтов. Можно перерыть хоть все судебные архивы и не найти ничего подобного. Все, что ты найдешь там, — это одно помилование за примерное поведение за другим, что бы ты ни делал с представителем другой расы. Ну, иногда условный приговор.
Предупреждение. Патетический выговор со стороны магистрата. За пятьсот фунтов можно целый гребаный пляжный дом купить. Или фигурально спустить магистрата с моста.
Во-вторых, отца присудили на неопределенный срок к общественно полезным работам, каковые заключались в ковырянии в носу. Ибо в данном конкретном случае общественно полезные работы сводились к исполнению тяп-ляп тех обязанностей по дому, которые Лес Барфус тяп-ляп игнорировал уже много лет, хотя, конечно же, наверняка исполнял бы теперь, кабы не увечье. Срок общественно полезных работ истекал, таким образом, в момент, когда здоровье Леса Барфуса позволило бы ему вновь вернуться к исполнению обязанностей главы семьи, — так объявил магистрат Дик Кертайн суду, сурово глядя на моего отца.
И жители Джефферсона поверили в то, что совершено тяжкое преступление. Магистратом Диком Кертайном. Поверили в то, что он, можно сказать, сводил личные счеты, назначив столь суровое наказание за то, что его фигурально сбросили с того моста. Что уж наверняка не укладывалось ни в какие рамки, поскольку человеку в его положении не стоило бы злоупотреблять этим своим положением. И даже едва знакомые горожане считали своим долгом подойти к отцу и пожать ему руку или хлопнуть по плечу, сказав что-нибудь вроде: «Чарли, я ушам своим не верю». Или: «Ну, чувак, это уж слишком». Или: «Знаешь, чувак, прав был Диккенс, когда сказал, что правосудие — говно».
Вот так отец начал ездить два раза в неделю вверх по реке Мёррей и через эвкалиптовый лес в миссию Кумрегунья для исполнения обязанностей главы семьи, каковые обязанности Лес Барфус забросил за несколько лет до инцидента на мосту и травмы коленной чашечки, которая, как предполагалось, способна самопроизвольно включать и выключать нестерпимую боль, но которая, похоже, только выключалась, выключалась и выключалась всякий раз, как Лес отправлялся пьянствовать со своими дружками или развлекаться со своими девками, — за исключением тех редких случаев, как говорил отец, когда ему нужно было ехать в город на медицинский осмотр, и вот тут-то она включалась на всю катушку. Тогда Леса привозили в клинику на Корио-стрит в кузове грузовичка, лежащим в бананово-желтом шезлонге под непосильным гнетом психологических перегрузок. Он даже царственно помахивал встречным из кузова. А мой отец, некогда кандидат в мэры, оказался в бессрочном, как он говорил, рабстве.
Если не считать того, что разбитый дом Леса и Ширли Барфус не нуждался в уходе по хозяйству. Он не нуждался ни в каком уходе, ибо в нем не теплилось никакой жизни. Лес каждый день шатался где-то, пьянствуя с другими темнокожими. Собственно, это был почти единственный способ бегства, доступный этим людям. Им некуда было уехать, и не было таких границ, за которыми они могли бы скрыться. Им оставалось только пить горькую.
Она отказалась от такого бегства. Она упрямо оставалась дома, но не жила в нем. Отказала себе во всяком комфорте. Отрезала себе нос, сказали бы белые люди, чтобы сморкнуться себе в лицо. Вся ее гордость ушла в бесконечное глазение из окна кухни во двор, в котором не было ничего, кроме сорняков и грязи. Вся жизнь ее проходила за глазением в этот двор.
Изредка сестра, или тетка, или мать приходили к ней с какой-нибудь мелочью, отрывая ее на полчаса от этого занятия, и их жизнь занимала ее. Но это оживление скоро выветривалось. Да они и приходили все реже и реже.
Ее кресло стояло в самой середине кухни в окружении тысячи накладывающихся друг на друга кружочков от пролитого на линолеум кофе. Кресло было повернуто лицом к окну, из которого открывался вид на задний двор, царившую в нем разруху и времена года, сменявшие друг друга в ускоренной перемотке. Грязь, темнеющая от дождя, артиллерийские снаряды nutweed и paspalum, взрывающиеся буйной зеленью по пояс, постепенно буреющей и сходящей на нет, растрескивающаяся от палящего зноя земля, — а потом все исцеляется после первой грозы. Иногда бродячий пес как пуля пролетает рикошетом от забора к забору, принюхиваясь, и тут же исчезает. Иногда пушистый комок опоссума перепрыгивает с эвкалипта на падуб. Иногда темнокожий мальчишка заскакивает во двор за закатившимся красным мячом. Бредущий через двор алкаш на какую-то секунду забывается сном под ее эвкалиптом. Потом в грязи появляется дохлая ворона, которую находит, чтобы поваляться в тухлятине, рыжее пятно собаки. Потом от вороны остается только россыпь перьев.
И женщине, которая смотрит этот многосерийный, лишенный всякого содержания фильм в ускоренной перемотке, не может быть больше двадцати четырех, говорил мой отец. Уж точно не тридцать.
— Может, мне начать с того, чтобы убрать эту дохлую ворону со двора? — спрашивает у нее отец после того, как потоптался сердито, а потом потоптался смущенно, а потом послонялся от нечего делать по всему ее стандартному щитовому домику с двумя спальнями. Все это время она продолжала сидеть у своего окна, ни словом не обмолвившись насчет того, что ему нужно делать.
— Оставьте ее, — отвечает она. — Не делайте ничего. Нас теперь двое, пленников. Берите себе стул и садитесь.
— Вы-то почему в плену? — спрашивает отец. — Вам-то суд не выносил никакого приговора без определения срока действия. Кто мешает вам выйти?
— Выйти? — удивляется она. — Куда? Кумрегунья — это остров. Остров в море беложопых. Черной женщине нечего там делать, в море беложопых.
Моему отцу нечего возразить про море беложопых и про то, что делать в нем черной женщине. Все, насчет чего он может возразить, — это про степень ее черноты.
— Не такая уж вы черная.
И тут она переводит взгляд со двора на него.
— Я не белая. Значит, черная.
— Угу, — кивает он. — Угу. Это верно.
И отец берет стул, и тогда бессрочное рабство, на которое его осудили, превращается в обыкновенную беседу. Регулярные, два раза в неделю встречи с черной женщиной, сидящей посередине тысячи кружочков от пролитого кофе, ссыльной на черном острове во враждебном море беложопых. И поначалу их разговоры тоже враждебны. Ее — потому, что его жизнь так свободна благодаря его полу и его расе, тогда как ее жизнь никогда не будет свободной из-за того, что его пол сделал с ее полом, а его раса сделала с ее расой.
А его речь враждебна потому, что он пытается втолковать ей, насколько тяжело оно, бремя белого человека. Втолковать ей, что она имеет с этого пособие, а он — одни налоги. Она обладает роскошью смотреть во двор, когда в жизни ее что-то пошло наперекосяк, а ему приходится выбираться из постели в шесть, что бы ни случилось накануне, пусть даже измена самому себе, и продавать восемнадцатиколесный, двенадцатицилиндровый автопоезд какому-нибудь жирному консервному боссу средней руки, который считает своим долгом сообщить ему, что дилер в Нагамби продает такие же машины крупным дельцам в городе с десятипроцентной скидкой. Что ему приходится продавать «Бедфорды», и «Вольво», и «Интернейшнлы», чтобы расплатиться за измену самому себе. Какая уж тут свобода. Глазеть во двор — и то свобода большая, чем продавать по восемь грузовиков за две недели, боясь, что банк решительным образом перекроит твою жизнь, если ты этого не сделаешь. Глазеть во двор — не большая свобода, чем продавать грузовик, говорит она ему. Никакая это не свобода. Я бы не против продать грузовик. Да только откуда он у меня?
Вы не против продать, говорит он, потому, что это все равно не то, что толкать по одному каждую пару дней. Нет, я бы левой ноги не пожалел, только бы сидеть и смотреть на засухи, да на паводки, да на то, как год сменяется годом.
Не засухи, говорит она. Не паводки. Даже не годы. Я не на это смотрю.
Очень скоро она видит, что ему так и не понять до конца, что нет ничего более жалкого, чем глазение в пустой двор, а он очень скоро видит, что ей не понять, что нет бремени тяжелее, чем продавать по восемь грузовиков каждые две недели. Поэтому враждебность и острая необходимость поделиться своими невзгодами и сравнить их с чужими исчезают куда-то из их разговоров. Он начинает захватывать с собой пиво, и они потягивают его за беседой.
Лес Барфус ездит в Джефферсон в кузове миссионерского фургона, в бананово-желтом шезлонге, под гнетом психологических перегрузок. В клинике на Корио-стрит доктор осматривает его мениск, и тот находится в хронически бедственном положении. Психолог осматривает его сморщенный лоб. Обследует его скривившиеся губы — обследует осторожно, ибо пациент готов вот-вот разразиться слезами. Обследует его отсутствующий взгляд. Мягко задает ему три научно выверенных вопроса насчет того, какой бессмысленной стала его жизнь с этой опустошающей болью. Тот шепотом бормочет три полных боли ответа, которым его обучили. Доктор с психологом в унисон соглашаются с тем, что Лес Барфус не в состоянии исполнять хозяйственные обязанности, положенные главе семьи.
Он возвращается в поселок, и выбирается из своего бананово-желтого шезлонга, из-под гнета моральной неполноценности, и превращается в простого, пьющего вусмерть алкаша, занимающегося этим делом в компании таких же забулдыг со всей реки.
Мой отец превращается в затравленного прессой человека, запертого в доме Барфусов. Из этого следует, что они с Ширли пьют пиво и болтают обо всем, не причиняющем им боли. Это приводит к тому, что по большей части он рассказывает о своем детстве. И в какой-то момент он пытается рассмешить ее рассказами о своих детских приключениях. Даже он, когда она впервые отзывается на его рассказ смехом, понимает, что эта неожиданная близость — безумие, что то, во что превращается его исполнение приговора, ведет туда, куда он никак не может себе позволить зайти.
Смех. Что дальше?
Он подливает обоим пива. Он страшится ее смеха и жаждет его. Боится настолько, что зажмуривается, когда тот прорывается наружу, и жаждет настолько, что продолжает рассказывать ей об идиоте-мальчишке, стоящем одной ногой на восточном скате крыши из гофрированной жести, а другой — на западном скате крыши из гофрированной жести, с велосипедным насосом, которым он размахивает на манер аукционного молотка, будто бы продавая дом соседским мальчишкам. О том, как те делают заявки в виде «Дурак чертов!» или «Прыгай!», и о том, в какую кашу превращается торг за эту замечательную недвижимость, когда он принимает с одной стороны заявку в виде «Дурак чертов!» от Джимми Каттера, а с другой — заявку в виде «Прыгай!» от Глена Маскелла. Как соперничающие стороны подкрепляют свои права на собственность, швыряясь щебенкой, отчего он кубарем катится по западному скату крыши из гофрированной жести прямо в заросли рододендрона. И первое, что говорит ему Джимми Каттер, обежавши дом и обнаружив его лежащим живым в клумбе, это: «Ты испортил мой сад», на что Глен Маскелл, поспевший прямо за ним, возражает: «Нет, мой».
Ширли Барфус снова смеется, и он протягивает руку и дотрагивается указательным пальцем до ее скулы, ибо смех — один из инструментов похоти. И он использовал этого мальчишку-аукционера для того, чтобы вызвать этот смех, так что считает этот смех своим — настолько своим, что его можно потрогать пальцем.
Потом они переходят к сексу. К тому, чего можно было ожидать от мужчины и женщины, запертых в доме с пивом, смехом и цикадами, стрекочущими на жаре за окном. Сначала прямо здесь, среди кружков от пролитого кофе на полу. Потом по всему стандартному миссионерскому дому с двумя спальнями. Из чего отец делает вывод, что он исполняет обязанности мужчины в доме более полно и исчерпывающе, чем это имел в виду магистрат Дик Кертайн.
Однако вскоре он снимает с себя эти обязанности. Вскоре он говорит своей жене Вере, что оставляет ее жить в эдвардианском особняке с пальмами перед входом. Вскоре он говорит Ширли Барфус, что роль мужчины в стандартном миссионерском доме с двумя спальнями из асбоцементных щитов на соплях, стоящем на черном острове, его не устраивает. Говорит ей, что он не намерен мириться с этим. Возможно, говорит ей, что любит ее… а может, в том и нет нужды. Так или иначе, он забирает ее с этого черного острова и везет в самую пучину моря беложопых, в Джефферсон. На стоянку кемперов в Лейквью с видом на озеро, где вид на озеро имеется только у Джона и Беверли Куинн, которым принадлежит эта стоянка, а все обитатели кемперов довольствуются видом на задний фасад дома Джона и Беверли и на их же задний двор, который целая свора ротвейлеров охраняет от обитателей кемперов. Их Джон и Беверли любят, конечно, как родных, однако доверяют постольку-поскольку.
Они с Ширли обустраивают сцену для угрожающего карьере смешения рас в тридцатифутовом «Виконте-Вэкейшнере», жилом фургоне, подключенном к городской канализации и настолько уже капитальном, что к нему даже пристроено крыльцо из посеревших от времени сосновых досок.
И круги скандала расходятся от стоянки кемперов в Лей-квью по всему городу и дальше, по его окрестностям, где фермеры-скотоводы и садоводы качают головами и благодарят Бога за то, что не голосовали за него на последних выборах, когда он обещал официально обозвать округ «Молочником Виктории», а город — «Сити — Фруктовый Салат», что послужит, говорил он, приманкой для туристов. Двойной приманкой. Ибо если бы они проголосовали тогда за него, посмотрите, кто был бы тогда теперь супругой мэра? Иисус Св. Христос, да этот человек сам съехал с тех высот, которые достиг, сделавшись, можно сказать, нехристем, и продолжает идти прямой дорогой в ад.
Лес Барфус в результате всей этой истории совершенно лишен почвы под ногами. Он возвращен обратно к себе на кухню. Он сидит там посреди тысячи кружков от кофе, пролитого его женой, оглушенный и разъяренный происшедшим. Глазеет в то же самое окно на тот же самый двор. День за днем заставляет эти кофейные кружки пустыми бутылками из-под пива и бормочет каждому заходящему навестить его о том, как он зол, о том, что это уже второе, но последнее оскорбление от этого человека, и клянется, глядя в потолок, в том, что месть грядет. И бормочет своим гостям о том, что заплатит им, если они станут участниками этой мести.
В общем, двадцать фунтов в кармане пьяного парня, что ступил в конце концов на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок кемпера моего отца и Ширли, возможно, были заплачены ему Лесом Барфусом в качестве гонорара за свершение обещанной мести, а может, и нет. Лес Барфус по прошествии стольких лет все еще утверждает, что нет.
По случаю такой работы парень здорово пьян. Он уже стучался в три других кемпера и тыкал своим однозарядным «Рюгером» 22-го калибра в трех разных женщин, спрашивая у каждой из них, не она ли ублюдок по фамилии Карлион, пока последняя из трех не направила его с перепугу к нужному тридцатифутовому «Виконту-Вэкейшнеру», и тот не поднялся, цепляясь за перила из посеревших от времени сосновых досок, на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок, и не лягнул босой ногой алюминиевую дверь, и не крикнул: «Эй, вы там, внутри!»
Мой отец открывает дверь, недовольный бесцеремонностью стука и бесцеремонностью крика, и видит перед собой наставившего на него винтовку черного подростка в одних шортах и с немытыми волосами, спутанными и всклокоченными после сна. Мой отец выходит на почти капитальное крыльцо, парень чуть пятится назад и спрашивает: «Ты — он?» И отец хватает винтовку за ствол, а подростка — за немытую и всклокоченную башку, и без труда выворачивает винтовку у парня из рук, и тычет стволом тому в горло рядом с трахеей, и отвечает: «Возможно», и спрашивает: «А кто именно?»
Он отодвигает его чуть дальше от себя за волосы и подталкивает концом ствола к посеревшему от времени крыльцу; тут винтовка разряжается; возможно, от толчка, возможно — от непроизвольного сокращения мышц, возможно — оттого, что по пьяни ему продолжает казаться, будто парень все еще не отказался от задуманного. Выстрел звучит совсем тихо — так, легкий хлопок газа, вырывающегося из кратера на шее у парня, куда погрузился конец ствола. Ничего громкого. Можно сказать, и не выстрел даже.
Но внезапно на отца наваливается вся тяжесть случившегося. Напряжение в пояснице, хруст перегруженного хряща в позвоночнике, выстрелом щелкнувший в среднем ухе. Он стоит, удерживая полное драматизма изваяние черного парня с ружьем лишь за волосы, да еще упертым тому в шею стволом винтовки, по которому ему на пальцы стекает кровь. На его глазах напряжение отпускает это нежданное изваяние, навсегда превращая его в безжизненную куклу.
— Никак не мог отпустить эту жалкую скульптуру черного парня с ружьем, — говорил он, — Так и держал ее на весу, и смотрел вверх, сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку, которой была обшита крыша почти капитального крыльца из посеревших от времени сосновых досок, на медленно клубящееся варево грозовых облаков, ползущих на запад, то вырастая над эфемерным облачным пейзажем горными вершинами, то вспухая над ним ядерными грибами. Смотрел вверх сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку на клубящиеся жерлами бездонных пещер грозовые облака, и хмурил брови, и опустил подбородок, и раздвинул губы, и чуть высунул розовый язык, словно готовясь спросить что-то у этих пещер, сотканных тенями и его воображением. Но не спросил ничего. Так и стоял, чуть высунув язык, держа на весу этого парня, словно не придумав, что же именно ему спросить, только губы беззвучно шевелились.
Вопрос так и не сложился. Он прятался где-то там, глубоко в мозгу, где светится обычно слабым напряжением удивление, оставив на языке только привкус и легкую горечь.
Он так и не задал этого вопроса. Грозовые тучи уплыли на запад, а спина и руки его ощутили наконец боль от напряжения, и он закрыл рот и опустил взгляд на этого безымянного парня, и поморщился, и отпустил его, уронив на посеревшие от времени сосновые доски рядом с ковриком из сизаля, надпись на котором когда-то гласила «Добро пожаловать», но стерлась под отцовскими ногами, так что теперь от нее остались только «Д», потом бесформенное нагромождение щетинок, а потом «ТЬ». Что вполне соответствовало, как подумалось тогда отцу, тому нарушенному обещанию гостеприимства, которое получил-таки этот парень.
Будучи застреленным, безымянный парень обретает наконец имя и личные качества. Только имя это произносят в прошедшем времени, а качества оплакиваются. Он становится Гэри Уилсоном. Парнем, который мог засветить человеку хоть правой, хоть левой пяткой по груди на полном бегу. Парнем, который мог бы достичь вершин спорта и сделаться гордостью для своих родных и друзей. Для своего народа.
А мой отец, само собой, становится злодеем. Этаким полоумным несостоявшимся мэром, что пьет горькую и сводит личные счеты с местными чернокожими. Человеком, который бросил уют эдвардианского особняка и проживавшей в нем белой женщины с глубоким декольте, чьи родители владели второй по размеру в штате табачной плантацией. И все ради того, чтобы жить узником в алюминиевой коробке, в окружении живущих в алюминиевых коробках отбросов общества, жить с черной женщиной, время от времени нанося ее родным и близким оскорбления действием — будь то с помощью мостов или винтовок. Несостоявшийся мэр, сошедший с рельсов. С катушек.
Спустя три дня после перестрелки Лес Барфус осторожно протискивает свой «Холден-ЭфДжей» с полетевшей задней передачей по узким проездам между кемперами в Лейквью, и останавливает его у нижней ступеньки почти капитального крыльца из посеревших от времени сосновых досок, и глушит мотор. Он так и сидит в машине, опустив стекло со стороны водителя, и ждет, пока Ширли Барфус не выйдет к двери «Виконта-Вэкейшнера», чтобы спросить его, какого черта ему нужно. Но она не выходит. Тогда он орет через опущенное стекло: «Ну что, он все доказал, да? Он просто еще один… такой же, как все».
Тогда дверь «Виконта-Вэкейшнера» отворяется, и Ширли Барфус спускается по посеревшим от времени сосновым ступеням почти капитального крыльца и садится на заднее сиденье «ЭфДжея» с пустыми руками, ничего не говоря, не подтверждая того, что говорит Лес Барфус, даже не глядя на него. Он смотрит на нее, ожидая подтверждения хоть чего-нибудь.
— Такой же, как все, — говорит он ей. Она смотрит прямо перед собой через ветровое стекло на окружающую стоянку кемперов клумбу розовых агафантусов и снова не отвечает. Похоже, она молчала так все три дня, прошедшие со смерти Гэри Уилсона, ибо, возможно, она поняла, что мой отец — всего лишь еще один белый человек, испытывающий продукт своего сознания на еще одном черном человеке.
— Так я заберу твои вещи? — спрашивает он ее.
— Нет. Он там, внутри, — отвечает она. Лес Барфус поспешно заводит мотор своего «ЭфДжея». Поскольку глушитель давно прогорел, рев мотора будит ротвейлеров Куинна, и те принимаются с лаем носиться вдоль изгороди. Барфус подает машину вперед, так как сдать задним ходом не может. Он медленно скребет правой, водительской боковиной кузова по 72-галлонному газовому баллону, питающему газом желтый «Сандаунер», медленно обрывает левыми колесами растяжки полосатой зелено-оранжевой палатки, пристроенной к серебряному «Уиндзору-Уикендеру». Переваливает через клумбу розовых агафантусов, которыми Джон Куинн обсадил свою стоянку кемперов, и выезжает на улицу, в то время как полосатая зелено-оранжевая палатка превращается в зеркале заднего вида в некое подобие знамени, водружаемого скульптурной группой из окаменевшего разведывательного взвода.
На чем и завершается пока история со смешением рас на стоянке кемперов в Лейквью. На чем и завершается история со смешением рас в Джефферсоне. Впрочем, история эта еще не затихла на окружающих город фермах и хуторах у реки, куда не доходят ежедневные газеты и волны местной радиостанции и где водовороты страстей и желаний кипят, не подчиняясь ничему, кроме неведомых нам прихотей природы.
Для тех, кто живет выше по реке, эти двое продолжают встречаться. И продолжают дарить друг другу жгучий оргазм.
Но замкнутой в алюминиевых стенах кемпера на стоянке в Лейквью гармонии между белым мужчиной и черной женщиной пришел конец. Лес Барфус отвез мою мать обратно на берега Мёррея, в Кумрегунью, откуда только та часть ее, которая стала мной, вернулась обратно, в море беложопых.