ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Право давать имена

Мы сидим на улице, на его острове ржавых артефактов посередине последнего эвкалиптового леса. Я смотрю со своего дирижерского места в карнавальную атомную россыпь летнего ночного неба. Он бросает в костер серые столбы от старой изгороди, и тогда в небо поднимаются целые галактики оранжевых искр.

Ночная птица кричит где-то на том берегу реки, в Новом Южном Уэльсе. Он снова сидит у костра напротив меня в своем старом шезлонге, и я вижу, как лицо его озаряется сполохами огня и подрагивает в мареве поднимающегося от костра теплого воздуха. Он берет свою банку, допивает остаток пива и кидает пустую жестянку в огонь. В темноте за ним чернеет на фоне ночного неба угловатый скелет комбайна «Саншайн», водительское сиденье которого промято задницами давно ушедших поколений. Его любимая штуковина, о которой когда-то думали, что она будет нужна им всегда.

— Так ты собираешься на церемонию? — спрашиваю я. — На презентацию флага?

— Хант, я постараюсь. Видит Бог, мне этого очень хочется. Да нет, я могу поехать, что бы там ни сказал этот чертов магистрат.

— Но ты просил выпустить тебя, или как там это называется?

— Ну да, да. Заполнил бланк официального прошения, по семейным обстоятельствам и все такое, и послал его факсом магистрату в Джефферсон. Он там рассматривает его. Даст мне знать о своем решении в установленном порядке. Да ну его к черту. Я не пропущу этого. Приеду, что бы он там ни решил.

— Да нет, не надо. А то еще в тюрьму загремишь, если будешь вести себя неосторожно.

Я не могу рассказать отцу теорию Два-То-Тони Дельгарно насчет конкурса. О том, что все мы, финалисты, — кость в общественном горле, поскольку представляем неприемлемые для большинства социальные группы. Он ведь уверен, что я добился успеха. Он гордится мной. Гордится настолько, что позвонил сестре и рассказал ей об этом. А может, не только сестре, но и кому-нибудь еще из ближайших друзей и родственников — позвонил под благовидным предлогом и выболтал новости о моих успехах.

— А что Кимико? — спрашивает он. — Она возвращается?

Я не отвечаю. У меня нет ответа.

— Так и ни слуху?

— Ничего. Я подумываю, не отправиться ли мне самому туда. Искать.

— Думаешь, тебе удастся найти кого-нибудь, если они не хотят этого? — спрашивает он. — Ты хоть представляешь себе размеры этого Бугенвилля? Насколько разные люди живут там? Если она пропала против своей воли, тебе ее не найти. А если она просто развлекается… ну, что ж…

— Мне кажется, я мог бы проследить ее путь, задавая нужные вопросы. Просто общаясь с глазу на глаз, переходя от одного к другому и спрашивая… мне кажется, ответы шаг за шагом приведут меня к ней. По цепочке, от одного ее собеседника к другому, понимаешь? Начиная с женщины за стойкой регистрации в мельбурнском аэропорту, потом стюардессы, которая проводила ее на борт, потом таможенника в Морсби, который проверял ее багаж… и так далее, и так далее… пока не доберусь до нее. От одного к другому. По цепочке. Главное, не пропустить ни одного звена. Хотя мне придется взять кредит в банке или что-нибудь в этом роде, чтобы добраться туда.

— Ты переоцениваешь своих собеседников. Вполне возможно, такая цепочка существует. Но видишь ли, информация, которую ты хочешь от них получить, — это валюта, ей просто так не делятся. Каждый второй, с кем ты будешь говорить, окажется ублюдком: он будет смотреть на тебя дурак дураком, придерживая ответы и выжидая момента, чтобы продать их подороже. И потом, как знать, не приведет ли тебя эта цепочка туда… ну, к тому, о чем тебе не хотелось бы знать.

Его рука то попадает в свет костра, то выныривает из него по мере того, как он закручивает штопор в пробку бутылки красного вина.

— Ты считаешь, ее уже нет в живых?

— Нет. Нет. Я так не считаю. Не знаю, зачем я тебе это сказал. Просто мне показалось, что лучше это сказать. — Пробка с чмоканьем вылетает из горлышка, и он откидывается назад в шезлонге, в темноту, оставив на свету только ноги в армейских бутсах. У голенища башмака на левой ноге чернеет его контрольный браслет. — Как давно она пропала?

— Она еще не считается пропавшей.

— Ну, задерживается. Это считается пока, «задержаться»?

— Угу. Не знаю. Она не назначала точной даты возвращения. Я не знаю, с какого времени считать эту задержку. Шесть недель. Два месяца.

Два месяца повисают в воздухе, словно знакомый по Библии контрольный отрезок времени. И если спустя трижды два десятка дней возлюбленные ваши не вернутся из этих темных кущ, молитесь тысячекратно за то, дабы попали они благополучно в руки Его, дабы сидели они по правую руку от Него в Спасении и Славе. Два месяца означают тот срок, до истечения которого родные и близкие против всякого здравого смысла цепляются за надежду, не желая, а может, и просто боясь отвернуться от такого прекрасного, утешительного мрака прошлого к беспощадному свету впереди. Два месяца. Колокол звонит, но я не слышу его из-за любви.

По ту сторону костра слышно бульканье: он наливает вино себе в стакан. Птица снова кричит у себя в Новом Южном Уэльсе, и на этот раз ей отзывается другая, из Виктории, из тающего островка леса.

— А что с тем типом, который настрочил на нее жалобу и заставил ее ехать туда?

— Уэстон Мунро. Тот еще хрен. Он прислал мне список тех, с кем общался. Тот же самый пароход, что высаживал его в Кангу-Бич, отвозил и ее. Пару дней она провела в Буине. Ее видели на рыбном рынке. Потом она собиралась ехать вдоль берега в Араву, где должна была встретиться с гидами, рыбаками… с людьми, связанными с Бугенвилльской Революционной Армией. Ну, с теми, кто может проводить к медным разработкам и показать, как партизаны отстреливают водителей карьерных самосвалов. И — ничего. Эти люди ее не видели. Местные власти тоже о ней ничего не слышали, но, с другой стороны, она ведь на острове нелегально… так что они и не должны.

— Стакан красного хочешь?

— Угу, спасибо. — Я слышу, как булькает вино в горлышке бутылки. Он встает, снова оказываясь на свету, и, обойдя костер, протягивает стакан мне, и я говорю ему «спасибо», и он возвращается на место, и садится в свой шезлонг, оставляя на свету только ноги в бутсах.

— Ну? И что еще? Неужели ее старик не может заставить свое правительство пошевелить задницей?

— Она же австралийка. А наше правительство не может сделать с Бугенвиллем практически ничего. Бугенвилль — это дипломатическая черная дыра для всех, не говоря уже о нас, колониальной силе. И с кем там говорить? Она исчезла в полнейшем хаосе. С точки зрения тамошних обитателей, дипломатия — это тарабарщина, плод дурацкой фантазии бледнолицых. — Я отпиваю вина.

Он не говорит ничего. В глазах его, направленных на меня поверх костра, играют отблески огня.

— И потом, ее там нет… официально. Все, что можно пока сделать, — это дать БРА понять, что за ними следят. Что обеспокоены. Хотя типам, которые заправляют БРА, кто бы это ни был, на беспокойство это в высшей степени начхать, как мне кажется.

— Ну и что ты собираешься делать, если так?

— Купить ее.

— Купить?

— Скрестив пальцы… если все обойдется, он ее выкупит. Ее гарик — он же миллионер, он ее выкупит. Он уже назвал цену.

Объявил по всему острову с вертолетов, через громкоговорители. Так что теперь я сижу, и каждую минуту думаю только о ней, и надеюсь, что какой-нибудь твердолобый, но хитрозадый тип, который всего-то пытается выжить в этой зоне военных действий и с этой целью взял в заложники женщину из Первого Мира, откликнется и согласится поторговаться. Опасность только в том, что в случае, если она не в плену, если она просто отдыхает там на солнышке, мы своим выкупом, наоборот, подставим ее. Тогда она сделается мишенью тех самых ублюдков, от которых мы хотим ее заполучить обратно.

— Послушай, если ты собираешься ехать туда и искать ее, я с радостью заплачу.

— У тебя денег еще меньше, чем у меня.

— Деньги я получу. У меня есть кое-какие ценности, которые я могу обратить в наличность.

— Ценности? Это какие?

— Ценности и ценности.

Я вижу, как он невозмутимо смотрит в огонь. Костер разгорелся ярче: столбы от изгороди, которые он кинул в него, занялись вовсю и почернели, и белые языки пламени лижут их со всех сторон, а с торцов бьют небольшие, в палец толщиной, голубые струйки газа. Он встает, и обходит костер, и доливает мне в стакан вина, и ставит бутылку у моей ноги, а сам выходит из освещенного круга, и я слышу, как струя мочи гулко ударяет в бок бака из нержавейки. Потом возвращается и садится обратно в свой шезлонг.

Он берет с земли свой стакан, и поднимает его на уровень лица, и зажмуривает левый глаз, глядя сквозь красное вино на огонь. Так и удерживая стакан на линии зрения, он подносит его ко рту и, запрокинув голову назад, пьет этот маленький красный костер.

— История повторяется, верно? — говорит он, открыв оба глаза.

— Ты это о чем?

— С нашими женщинами. Ведь повторяется?

— Ты имеешь в виду мать и Кими?

— Да. Наших любимых. Обе пропали в другой стране. В другом времени.

— Нет, — говорю я. — Не повторяется. То есть повторяется, но совсем в другом. Я тут подумал, первые восемь лет своей жизни я все ждал мертвую женщину. Ждал, что она придет и возьмет меня на руки… и, возможно, теперь я занят тем же. — Я сдерживаю всхлип, торопливо допивая вино, которое течет по моим щекам и капает с подбородка на колени. — Но история еще не повторилась. Кими вернется. Я даже не привык еще к тому, что она уехала.

— Угу… верно, верно. Вот так и твоя мать. Возвращалась. Каждый день, пока я не поехал туда с копами и няньками и не забрал тебя… а она осталась там.

Откуда-то издалека, с севера доносится взревывание грузовика, переключающего передачу. Звук этот летит над землей, мимо ферм, сквозь лес. Наверное, с Т-образного перекрестка, где автострада Гулберн-Уэлли встречается с автострадой Мёррей-Уэлли. Звук тонет в хоре ночных лягушек.

— А знаешь, я дал названия нескольким улицам в Джефферсоне, — вдруг говорит он. — В новом квартале. Оуэн-стрит, Виккерс-стрит, Томпсон-стрит, Брен-кресчент. Ну и еще нескольким. В честь автоматов и пулеметов, которыми австралийцы пользовались в войну. В войны. Но это, конечно, еще до этой истории с твоей матерью. После нее ничего я уже больше не называл. Меня уже никуда не избирали.

— Черт. Я знаю. Можно подумать, мы с тобой не катались по этим улицам по воскресеньям, когда я был маленьким. Помнишь? Сначала мы ехали к этим большим ампирным особнякам и смеялись над их бетонными статуями. Над их золотыми орлами с распростертыми крыльями. Над их злобными львами. Над их портиками. А потом ехали туда, на эти твои автоматно-пулеметные улицы. Ты и тогда еще восхищался табличками с их названиями. Сбавлял ход, и смолкал, и глазел на них, словно они означали какое-то волшебство, которое ты утратил. А я тогда никак не мог понять почему. То есть не понимал, что это твое прошлое, куда ты не мог вернуться. Твое место в мире… твое право давать имена улицам. — Я допиваю вино. Рядом с его шезлонгом стоит другая бутылка, и огонь отражается от ее длинного стеклянного цилиндра. — Брось-ка мне ту бутылку. И штопор. — Он перекидывает их по очереди через костер. Я откупориваю бутылку и наполняю свой стакан.

— Знаешь, как называется это место? — спрашиваю я. — Этот лес?

— Нет. Знаю только, что каким-то мертвым словом. Таким же вышедшим из употребления, как латынь.

— Гурруджери, — говорю я ему.

— Гурруджери, — повторяет он. — Может, когда это и было словом. Сейчас это только звуки. Все бесценные слова рано или поздно становятся пустыми звуками. В моей жизни были две женщины, из-за которых я полез бы в драку с любым мужиком, если б он неверно произнес их имена. А произнеси я их имена сейчас — и ничего. Так, пара пустых слогов.

— Может, и так. Произнеси и увидишь.

Он склоняет голову набок, прислушиваясь к ночи и, возможно, к звуку этих имен.

— А как река у них называется, знаешь?

— Ну, я никогда не видел их на реке. Вообще никого. А раз так, как бы они ее ни звали… она для них не слишком много значила. — Он достает из кармана складной нож, щелкает лезвием, кладет левую руку на колено и принимается выковыривать кончиком лезвия занозу из ладони, наклонив ее так, чтобы падал свет от костра. Рука его блестит в желтом свете так же, как стальное лезвие.

— Джаркуула, — говорю я ему.

— Я думаю, у такой длинной реки, как эта, имен гораздо больше. Разные части ее течения по-разному назывались у тех, кто жил здесь без современного транспорта. Кто передвигался только пешком.

— Ну, в этих краях она называлась Джаркуула.

Он складывает нож, убирает его в карман и вытирает ладонь о левое бедро.

— Угу. Да, да, да. Они утратили право давать имена вещам. Я водился с ними и тоже утратил право давать имена. Это бесконечный процесс… да, так и есть, процесс. С ними это уже случилось. Но процесс еще не кончился. Вот так. — Он поднимает лежащую на земле рядом с ним бейсболку и водружает себе на голову. — В прошлом мы успели наделать друг другу кучу жутких гадостей. Я имею в виду всех нас, людей. У одних это только способность не верить в прошлое, которое мы видим по утрам. У других — способность ненавидеть тех, кто это сделал. И только немногие из нас способны тех, кто это сделал, прощать.

— Это что, пословица?

— Вряд ли. Я придумал это потому, что сам в это верю. Ты ведь не считаешь меня таким уж особым мыслителем, верно?

— Ну, звучит все равно похоже на пословицу.

На наш костер летят ночные мотыльки, а на этих мотыльков — летучие мыши, которые на них охотятся. Они издают высокие звуки, которые подсказывают им дорогу в темноте у нас над головами. Я задираю голову и смотрю, как их черные силуэты беспорядочно мечутся на фоне звездного неба.

— Думаешь, существует какое-то особое родство? — спрашивает он. Он поднимает руки и делает отмашку сложенными вместе указательным и средним пальцами, подчеркивая слова «особое родство». — Я то и дело слышу про это особое родство. — Снова двойная отмашка сложенными пальцами. — Как ты думаешь, это чушь собачья? Или ты думаешь, одна группа людей может ощущать что-то такое, знать что-то такое, чего другая группа не может? В смысле, на генетическом уровне? Не потому, что с этим связаны их работа, их дом, их повседневная жизнь? Только благодаря расе. Думаешь, у местных черных людей имеется особое родство с этой землей? Такое, что, если я завяжу глаза целому их клану, и запру весь этот клан в камеру где-нибудь на Фландерс-Айленде, и буду держать там пару поколений, а потом освобожу третье поколение — где-то в третьем тысячелетии, — и привезу сюда, и сниму повязки с глаз, думаешь, они будут ощущать какую-нибудь особую связь с этим местом? Не такую, как я?

— Не знаю. Я ведь ее часть. Часть той, которая жила здесь. И я — это ты. Часть того, кто пришел сюда. Ты задаешь этот вопрос не тому, кому нужно. Я — в серой зоне. В смуглой зоне. Я и не обладаю этим родством — как мы, белые. И обладаю — как мы, черные. Откуда мне знать, обладаю я этим родством или нет? Чьего знания во мне больше? Я не знаю. Не гожусь я для этого.

— Именно это я и хочу сказать. — Он берет свой стакан с земли и протягивает мне, чтобы я наполнил его. — Это как греческие оргазмы, — говорит он, сделав глоток. — Мифологические греческие оргазмы.

— Чего-чего? — не понимаю я.

— В школе нас, понимаешь, пичкали греческой мифологией. Помню, нас тогда по малолетству жутко потрясала… можно сказать, возбуждала одна история, как эти мифологические греки спорили как-то раз, кто получает больше удовольствия от секса — мужчины или женщины? Чей оргазм сильнее. Они спорили из-за этого как безумные. Ну, в общем, они пошли к какому-то там великому оракулу, чтобы тот их рассудил. Не припомню, как его звали и что за бога он представлял. Короче, он почесал репу, и напряг извилины и все такое, и объявил в конце концов, что женский оргазм сильнее. Если память не изменяет, в девять раз сильнее мужского. Что мужской против женского — все равно что ожог от крапивы против ожога от смоляного факела. Что за такой оргазм ты бы простил женщине что угодно. От такого оргазма женщины все равно что обдолбанные. В девять раз сильнее. — Он делает еще глоток и смотрит в огонь в ожидании моего вопроса, к чему он клонит.

— Ну?

Он выпрямляется в шезлонге, и на его лице снова пляшут отсветы огня.

— Ну… какой оракул нужен нам, чтобы определить степень этого особого родства? Где тот Бог, который сможет сравнить твое родство с моим? Или человек? Кто решит?

— Значит, так и определяется истина, да? Какой-нибудь магистрат выслушает все заинтересованные стороны и, сравнив аргументы, изобретет истину.

— Магистрат. Судья. Его Честь. — Он наклоняется и, схватив полено за торчащий из костра конец, подталкивает его в огонь, и поднявшаяся в ночное небо целая галактика искр распугивает кружащих над костром мотыльков. — Правосудие продается людьми в париках. И не думаю, чтобы что-либо стоящее могло быть продано людьми, которым приходится прятать свои волосы под фальшивыми, чтобы продать его. Ты когда-нибудь занимался сексом с престарелой проституткой?

— Ну, это все-таки лучшее, что у нас пока есть, — возражаю я.

— Что ж, тоже верно. Только давай не будем притворяться, будто это точный инструмент… объект красоты… произведение, мать его, искусства. Куда уж там. Его внутренняя логика искажена. Его целые числа либо раздуты, либо уменьшены до мизера вещами, которые люди несут из своего прошлого. — Он делает глоток вина. — Нет. Эти древние греки верно поступили тогда. Бог один способен разрешить такой вопрос. Вот только какого Бога использовать? Нашего или ихнего? Я достаточно стар и достаточно циничен, чтоб верить, что результат меняется в зависимости от того, перед каким бессмертным магистратом ты сидишь. Боги обыкновенно выполняют заказ тех, кто их придумал.

— Что бы там ни получили коори, по большому счету это почти ничего не меняет, — говорю я.

— О, это я и сам знаю. Они заслуживают всего, что имели, и больше, и я надеюсь, это хоть немного пойдет им на пользу. Может, так оно и будет. — Носком ботинка он подталкивает обратно в костер раскаленную головешку. — Я знаю, что этот мой лесной участок у меня отнимут. Да я и сам готов его отдать. Мне так и так уходить. Испанский танцор, здоровяк, пьяница… что там еще. Знаешь, я стар. И я не объявляю ничего наследственным. И я уж точно не заслужил слова там, в будущем. Такой вот я человек — был и нет. Фьють. — Он встает, и обходит костер, и протягивает мне свой стакан, и я наливаю ему красного вина, и он возвращается, и опускается в свой шезлонг, и одним глотком осушает полстакана. — Был и нет. Но пока я здесь, корни мои здесь — глубоко. Понимаешь… глубоко. — Он поднимает руки ладонями внутрь, словно определяя размер чего-то. — И мне не нужен никакой там магистрат, который скажет, что моя любовь к этому месту — это ерунда. Не нужен никакой изобретенный кем-то эксперт, который объявит, что то, что есть у них, — это взаправдашнее, а у меня — фуфло. Ну его, ихнее взаправдашнее, на фиг. Потому как этого никто не знает. Как измерить любовь к месту? Как вообще измерить любовь? Как измерить родство, чтобы одно объявлять особым, а другое — нет? Как измерить оргазм? Для этого надо быть Богом. А ты не Бог.

Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.

Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.

— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».

Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»

Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.

— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.

— Тогда спокойной ночи.

— Спокойной ночи, пап.

Он выходит из электрической ночи в черную тень дома. Я слышу, как шаги его удаляются по тропе, через ворота без ограды. Скрип отворяющейся двери. Я поворачиваюсь в ту сторону. В сторону темной массы его суставчатого дома.

— Мы никогда не будем друзьями, только притворяющимися друзьями. Этого не будет никогда. Нужен какой-то катаклизм, чтобы мы окончательно объединились. Какая-нибудь жуткая война, в которой мы сражались бы бок о бок и в которой мы победили бы на волосок от смерти. Нам нужно чье-то нашествие… — Дверь снова скрипит, закрываясь, пока пневматическая лапа не дожимает ее обратно в раму.

Некоторое время я сижу, прислушиваясь к шарканью его подошв по дому. Когда все стихает, я пододвигаю свой спальник ближе к огню и ложусь. Черный скелет комбайна «Саншайн» нависает надо мной, а ветер начинает вести пламя костра на север, в сторону леса, и гудит, и вздыхает среди мертвых машин, хлопая и скрежещя их жестяными боками о стальные кости. И по небу, закрывая звезды, плывут первые облака.

Где-то перед рассветом меня будят далекие артиллерийские залпы. Белые побеги молний вспыхивают над южным горизонтом и тут же гаснут, коснувшись его красной земли. Гроза движется над садами западнее Джефферсона, и тамошние садовники палят по тучам из своих противоградовых орудий. Из конических пушек с жерлом два метра в поперечнике, залп которых разгоняет непогоду.

И какими бы мощными ни были электрические грозовые разряды, они бегут, побежденные человеком в этой его войне с природой. Природа сдается, и кости ее вспыхивают белым над горизонтом. Эй, Природа-Мать, сука драная. Подавись своим градом. Слышишь? Град — еще одна из твоих штучек, которые мы от тебя больше не принимаем.

Следующие полчаса я смотрю, как гроза, словно вражеский бомбардировщик, тянет на восток над садами Джигарры, и Метригума, и Ардмоны, и Восточной Ардмоны, и Северной Муруфны, а Симеоны, и Пикуорты, и Тёрнболлы, и Вараподисы, и Калафатисы, и Прентиссы гонят ее и палят по ней из своих противоградовых пушек, пока она не дотягивает наконец до пригородов Джефферсона, где нет ни садов, ни противоградовых пушек, и где люди смиряются со своей судьбой и правом природы поморозить их немного. И над городом бой наконец стихает, и грозе позволяют избавиться от своей ледяной ноши.

Загрузка...