ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Детский бунт

Меня сделали черным, когда мне исполнилось одиннадцать. Некоторое время я просыпался по утрам и вставал белым, но за день меня делали черным. Делали так, словно знали меня как облупленного, даже если это были совсем не знакомые мне люди. И делали меня черным, глядя сквозь меня, если это были продавцы в магазинах. Или, если это были другие мальчишки, делали меня черным, обзывая «бунгом», только не тем «бунгом» — настоящим, как моя мать, — вот тот «бунг» был что надо, словно удар рогов в стенку. Или, если это были учителя в школе, делали меня черным, говоря, что проклятие у меня в крови, от природы. В общем, меня делали черным ежедневно, где-нибудь ближе к полудню.

Так было, пока однажды я не проснулся уже черным. Проснулся, зная, что дом окружен. Окружен чужой верой. Я проснулся, и встал, и вышел в ванную, и в сортир, а потом повернулся и посмотрел на себя в квадрате зеркала над раковиной. Провел руками по лицу. И просто понял, что теперь я черный. И сказал своему отражению: «Ты черномазый. Тебя так хотели сделать белым, что отобрали у матери. Только белым они тебя теперь не получат. Ты черномазый».

И я здорово разозлился за то, что мне приходится быть черным. За то, что со мной обращались так, как обращались. Мне хотелось кого-нибудь убить за то, что меня сделали черным.

Мне хотелось убить м-ра Кэррола, нашего учителя, который объяснял нам, что именно мы будем праздновать в наступающую Пасху. Который со страстью в голосе рассказывал нам о невероятной жертве, принесенной Христом.

Он стоит у доски в коричневых шортах, длинных белых гольфах и оранжево-коричневой полосатой рубахе, раскинув руки вбок и свесив кисти вниз в позе распятого, и склоняет голову на плечо так, что рыжая борода касается мясистой груди, и кричит сдавленным голосом: «Прости их, Господи, ибо не ведают, что творят», — и в глазах его застыли слезы. «Прости их, Господи, ибо не ведают, что творят», — взвизгивает он еще раз с такой мукой, что весь класс невольно съеживается.

И поднимает голову с плеча, чтобы посмотреть, какое впечатление они с Иисусом и его жертвой из любви произвели на наш класс, и видит, наверное, несколько блаженных слез и довольно много блаженно потрясенных, побледневших лиц. Но еще он видит меня, сгорбившегося над партой и старательно выцарапывающего ножкой циркуля букву «Н» из «ДЖУЛИИ МЕЙНАРД». И мгновенно выпрямляется, забыв о том, что распят, и спрашивает меня тихим и зловещим тоном: «Мистер Карлион, скажите, пожалуйста, классу, почему Иисус, Спаситель наш, умер на кресте?»

Я оглядываюсь на бледные, потрясенные лица и вижу, что смерть была достаточно ужасной, чтобы потрясти их. Но будь я проклят, если знаю, что именно убило нашего Спасителя на этом его кресте.

— Мистер Карлион, в последний раз предлагаю вам сказать классу, почему Иисус умер на кресте?

Он идет ко мне, прекрасно понимая, что я не знаю ответа. Что я — тот тип Богом проклятого ученика, который пренебрег возможностью приобщиться к Святому Учению и не обращал внимания на страдания рыжебородого Христа, оскверняя вместо этого школьное имущество именем белой девочки.

Он приближается. Паника охватывает меня. Но я знаю только, как Ник Калафатас ухитрился сломать себе ногу на перекрестке. Он приближается…

— Попал под автобус? — взвизгиваю я.

По громкости хохота я умею заранее оценивать степень насилия, на которое пойдет м-р Кэррол. На этот раз класс совершенно обезумел. Некоторые даже замолчали, задыхаясь. Эй, да они его до смертоубийства доведут, думаю я. И он убыстряет шаг. Он кричит на ходу: «Клоун! Ты что, думаешь, у нас тут цирк, а? А?»

Он выдергивает меня из-за парты за шиворот и тащит к аквариуму, в котором у нас живут две золотые рыбки по имени Лимончик и Солнышко. Рыбки учат нас ответственности: не забывать сыпать им раз в три дня щепотку вонючего рыбьего корма, а то нам надерут уши. Стекло усеяно жирными отпечатками пальцев — это я пытался подозвать Солнышко и Лимончика, стуча по стенке аквариума. Он поднимает меня за хлястик шортов и за шиворот и сует головой в аквариум.

Я врываюсь в мир Солнышка и Лимончика, и маска воздуха большими круглыми пузырями срывается с моего лица и открывает его рыбам. И Солнышко с Лимончиком, увидев, что это я, в ужасе удирают в дальний конец аквариума и принимаются тыкаться мордами в стекло, стараясь выплыть из аквариума в наш 6-й «А», пытаясь извлечь из вяло трепыхающихся прозрачных хвостов хоть какую-то спасительную энергию, — и не могут, потому что их породу вывели не для того, чтобы плавать быстро, а чтобы услаждать взор азиатских правителей в дотелевизионную эпоху.

Глядя отсюда, мимо Солнышка и Лимончика, мимо моих собственных босых, трепыхающихся ног, я вижу туго обтягивающую выпирающий живот оранжево-коричневую полосатую рубаху с горизонтальными, сходящимися к пуговицам складками. Между пуговицами виднеются небольшие зияющие островки белой, поросшей рыжими волосками кожи. А дальше я вижу сам 6-й «А», белые ученики которого превратились в толпу цирковых зрителей. Кое-кто, побледнев, съежился за партой, подальше от гнева этого сорвавшегося с цепи циркового льва в бурую полоску. Один или двое стоят столбами, пытаясь понять, что все это означает. Некоторые вскочили на парты и колотят по книжкам линейками, подстрекая циркового силача в бурую полоску к новым, еще более жестоким и замечательным номерам. Некоторые скорчились или распластались по партам от смеха, глядя, как толстый клоун в бурую полоску наказывает тонкого клоуна, а тонкий клоун молотит худыми ногами по правому боку толстого клоуна в бурую полоску.

В эту минуту для учеников 6-го «А» мы с м-ром Кэрролом — настоящее цирковое представление от парада-алле и до прощального поклона. Мы и трагедия, и чудеса, и возбуждение, и экзотика, и грубые шутки. Мы дарим им все, что происходило когда-либо под куполом цирка. В одно мгновение.

Но здесь, в аквариуме, нет ни грохота, ни смеха. Здесь ты глубоководный водолаз в стальном шлеме, из которого бесконечной ниткой жемчуга тянутся пузырьки воздуха. Наверное, сам Господь Бог тянет их вверх, к далекому ртутно-серебряному небу. Глубоководный водолаз безмолвно счастлив. Он нашел затонувший сундук с пиратскими сокровищами.

Перед моими глазами полагалось бы мелькать в обратной перемотке всей моей жизни во всем ее кинематографическом великолепии. Мне самому, неуверенно идущему задом наперед. Однако перед моими глазами мелькает только бульканье из этого сундука с сокровищами. Крышка приподнимается и с непристойным звуком плюется мне в глаза зарядами воздуха, которые скользят вверх по обе стороны от моей головы. Может, это и есть моя жизнь, какой ее видит Бог на данный момент. Я успеваю увидеть блеск груды пиратских сокровищ, и крышка тут же захлопывается.

Я тысячу раз видел этот сундук с сокровищами с той стороны аквариума. Я тысячу раз видел, как он плюется воздухом с непристойным звуком. И я знаю, что можно не спеша досчитать до сорока, прежде чем он плюнет в следующий раз, прежде чем крышка его приоткроется и я увижу блеск сокровищ. И я знаю, что прежде, чем я успею торопливо досчитать до сорока — да что там до сорока, хватит и тринадцати или семнадцати, — я умру. И тогда, может, встречусь со своей матерью. Ну и отца потеряю.

Но прежде, чем сундук с сокровищами в следующий раз плюнет воздухом в наконец-то почти разбогатевшего водолаза, ухмыляющегося как полоумный под своим стальным шлемом, м-р Кэррол выдергивает меня обратно в 6-й «А». Выдергивает, мокрого и задыхающегося, в воздух, к самому своему рыжебородому лицу, пока это рыжебородое лицо не заполняет весь мир. И кричит мне в лицо: «Джулия Мейнард, почему Иисус умер на кресте?»

И сквозь свои задыхающиеся всхлипы слышу ее ответ: «Чтобы указать нам путь к спасению».

— Чтобы указать нам путь к спасению, — повторяет он мне. — Учение для вашего народа — долгий, долгий процесс. Верно? Верно, парень?

И мне хочется ответить: «Нет». Но мои уши слышат «Да», которое вырывается из моего рта вперемешку с задыхающимися всхлипами. И только это «Да» не дает ему вернуть меня обратно в аквариум, где я продолжил бы свои попытки выжить, дыша пузырями из сундука с сокровищами.

И он встряхивает меня, и спрашивает: «Прошу прощения, мистер Карлиои?» — и заставляет меня повторить это «Да» еще раз.

— Туго соображаете, мистер Карлион? Вы, аборигены? — спрашивает он меня.

— Да, — отвечаю я ему. И думаю, что, может, я такой и есть. Туго соображающий. Потому что не могу, хоть убей, понять, почему это никого еще не терзали мукой за то, что они похожи на м-ра Кэррола, который меня топил. Зато кучу народа терзали за то, что они похожи на меня — которого топили.

* * *

Примерно год я возвращался домой из школы с ободранными выступающими частями тела — то одной, то другой. И всегда на закате возвращался домой папа, и молча кивал, глядя на локоть, или коленку, или скулу, нуждавшуюся в починке, и вел меня в ванную, и открывал горячий кран, пока от струи не начинал идти пар, и мочил в этой воде салфетку, и снимал этой мокрой салфеткой грязь, и запекшуюся кровь, и подсохшую корку — последнюю словно в наказание за то, что я позволил этому случиться. Я не плакал, не хныкал, вообще не издавал ни звука, потому что мне было стыдно за то, что позволил этому случиться.

Потом он брал ватный шарик, и смачивал его марганцовкой, и красил этой марганцовкой коленку, или локоть, или скулу. А потом сидел на краю ванны, подперевши голову руками, пачкая красными от марганцовки пальцами лоб. Или почесывая этими красными пальцами грудь и живот. Или сложив руки на коленях, словно терзаемый раскаянием. Пытаясь выдумать какой-то новый способ объяснить мне, что ему нужно было мне объяснить. Какие-то слова, которые объяснили бы наконец все. Окончательно просветить меня парой или тройкой слов. Но совет, который он давал мне в конце концов, каждый раз был одним и тем же. Насчет главногосукинасына. Слово в слово. Только вздыхал и говорил мне: «Главный сукин сын, Хант. Тебе нужно добраться до главного сукина сына». — Он расцеплял руки с колен, и сжимал их в кулаки, и поднимал их к лицу. — «Послушай. Стоит как следует посмотреть на всю шайку, и ты увидишь, что есть один, которому все остальные подчиняются. Главныйсукинсын. Все остальные время от времени оглядываются на него посмотреть, чего он от них хочет. Они стоят вокруг него, и выкрикивают всякие гадости, а потом спрашивают у него, те ли это гадости, которые он хотел, чтобы они кричали. Вот как его можно узнать. И тогда тебе вот что надо: врезать ему изо всей силы туда, где, по-твоему, ему будет больней всего. И не останавливаться до тех пор, пока не будешь знать наверняка, что они его больше никогда не будут слушать. Не оглянутся на него проверить, те ли гадости они кричат». — Вот что советовал мой отец, чтобы остановить ненависть.

Поэтому, когда м-р Кэррол топил и унижал меня в аквариуме 6-го «А», я понимал — это не совсем он. От отца я знал, что м-р Кэррол должен время от времени оглядываться, чтобы знать, так ли он меня унижает, как этого хочет тот, другой. И знал, что мне нужно вычислить этого м-ра Кэрролова главногосукинасына и разобраться с ним.

И мне пришло в голову, что раз уж м-р Кэррол из года в год, из класса в класс нудит всем про Иисуса, то этим его главнымсукинымсыном может быть сам Иисус, который умер, чтобы показать нам путь к спасению и чтобы я побывал в этой связи в гостях у рыб. Но за два прошедших тысячелетия этот главныйсукинсын Иисус умер уже дважды, так что ему пришлось бы воскреснуть еще раз, чтобы я мог с ним разобраться, а разбираться с ним я не стал бы почти наверняка, потому что парень, который восстал из мертвых, чтобы начать все сначала, явно не из тех, кого достаточно поколотить, чтобы дружки больше не слушали его.

Но потом я узнал, что у м-ра Кэррола есть и другой главныйсукинсын, другой герой. Сам м-р Кэррол и назвал его мне несколько дней спустя, когда объявил нам всем, что с целью оградить нас от пагубного влияния тори и прочих внешкольных источников он проведет нам сегодня урок политики.

Он достает из своего портфеля вырезанную из газеты фотографию. Портрет высокого мужчины. Голова и плечи которого возвышаются над пейзажем восторженных последователей, протягивающих к нему руки, пытающихся дотронуться до его замечательного легкого костюма, словно все они, одетые в одинаковые футболки, боятся не только за него, но и за покрой этого его костюма. Он стоит с высоко вздернутым подбородком, и его седеющая грива, уложенная аккуратными, зачесанными назад волнами, падает на воротник, а губы чуть надуты, словно от брезгливости. Он не смотрит на толпу в одинаковых футболках, на которых крупными буквами написано: «ВРЕМЯ ПРИШЛО». Заломив бровь, смотрит он поверх этого похожего на гидру тысячеголового пейзажа куда-то вдаль, словно там, вдали, взгляд его насмерть поражает злобную тварь по имени Судьба.

Мистер Кэррол демонстрирует нам эту вырезанную из газеты фигуру, чтобы все разглядели ее хорошенько, а потом идет по классу и сует каждому под нос, словно персонально знакомя с ней, и говорит нам, что вот провидец, который ослабит свинцовый гнет скваттерократии и урежет власть промышленникам голубых кровей, которые пытаются сделать из этой страны этакую сушеную Англию. Хотя вряд ли вы услышите такие слова от своих родителей, добавляет он, ибо в этих краях они по большей части симпатизируют свинцовому гнету сами-знаете-кого, да и себя считают обладателями этой проклятой голубой крови.

Он пришпиливает эту газетную фотографию на висящую в углу класса доску объявлений между листовкой о пользе оральных прививок против полиомиелита и листком, требующим от всех нас приобрести по стальной расческе и более того, принести ее в школу как доказательство, что мы ее приобрели с целью борьбы с потенциальным распространением вшей, каковые были уже обнаружены не потенциально, а очень даже фактически в волосяном покрове отдельных учеников третьего класса. Объявление называет близнецов Томпсон «волосяным покровом отдельных учеников третьего класса», но мы-то все равно знаем, что речь идет именно о них, и что они просто бедны и просто грязны, а вовсе никакой не волосяной покров.

Некоторое время он смотрит на фотографию, пришпиленную между медицинскими объявлениями, потом тычет в нее пальцем и говорит, что вот перед нами человек с международным авторитетом, который наконец принесет в эту страну культуру, которой ей так не хватает. И он вздыхает, и поглаживает свою рыжую бороду, и поднимает взгляд на небо за окном — взгляд, возможно, затуманенный образом провидца, который разом ослабит свинцовый гнет, и убавит власти, и принесет культуру — все задаром, одним взмахом своей зачесанной назад гривы седеющих волос и одним взглядом куда-то вдаль.

М-р Кэррол возвращается к доске и развязывает свой коричнево-оранжевый галстук. Снимает его через голову. Начинает расстегивать свою рубаху в коричневую и оранжевую полоску. Спроси его, не похож ли он на апельсин в этой рубахе, и он тебя выпорет. Он переводит взгляд с одного на другого. Мы ощущаем себя неуютно под его взглядом, мы почти готовы спасаться бегством. И когда он расстегивают свою рубаху до самого низа, он распахивает ее, демонстрируя светло-голубую футболку, которая объявляет нам, как раз между бугорками его сосков, что «ВРЕМЯ ПРИШЛО».

* * *

Поэтому вполне естественно, что я пишу письмо мистеру Гофу Уитлему и говорю ему, что собираюсь его убить. Потому что это он главныйсукинсын м-ра Кэррола, и, возможно, я и не смогу его убить, но уж немного страха и ненависти напущу.

Я беру папину пишущую машинку «Бразер», которая едва не отрывает мне руки своим весом, когда я снимаю ее с высокой тумбочки в кабинете, И я печатаю это письмо одними указательными пальцами, елозя ими по клавиатуре в поисках нужной буквы..

Мистеру Гофу Уитлему, хрену собачьему.

Время пришло, детка. Правда пришло. И вот как ты умрешь. Я наймусь на работу поваром к тебе в дом. Или наймусь на работу поваром к тебе в парламент. И это клево, потому что Австралийское Содружество будет платить мне за то, что я убью тебя. И как-нибудь хлеб, или булочка, или пирог, который ты съешь, будет испечен из отравленной муки. Звоночек слышал? Отравленная мука говорит тебе о чем-нибудь? Ты будешь корчиться, как змея, на ковре своего овального кабинета. Жопа. Может, сдобная пышка.

Убрав тебя, я как-нибудь ночью залезу к тебе в дом или в парламент и украду твоих детей. Одного я для разминки утоплю в аквариуме. Надеюсь, что у тебя несколько детей. И еще, что у тебя есть аквариум. Страшная эта штука, аквариум, если смотреть на него изнутри.

Остальных я украду. Посмотрим, как тебе это понравится. Твои дети пропали, и ты не знаешь куда. Может, ты покончишь с собой. Потерпи. Не надо. Я скажу тебе, куда они попадут. Я продам их какой-нибудь запрещенной секте. Ну, из тех, что трахаются с детьми, и жгут свечи, и поют песни о том, каким говном будет жизнь для того, кто не с ними. И для твоих детей тоже. Ищи их как дурак, мистер Уитлем. Тебе их никогда не найти.

Положил на тебя,

Хантер Карлион.

Я опустил это письмо в ящик на углу нашей улицы. Возможно, я совершил ошибку. Да и подписаться по-взрослому, с завитушками, тоже, возможно, было ошибкой.

* * *

Представители нашей хрупкой и прекрасной демократии, то есть Австралии, объявили о своем приходе, ногой распахнув нашу заднюю калитку, и покашляв со стороны южного угла нашего дома, и покашляв со стороны северного угла нашего дома утром на Пасху, когда мы с папой устраивали ленч с барбекю у нас в саду, пригласив в гости «Вольво»-мужа с «Вольво»-женой и представителя «Форда» из Далласа. Это была не та «Вольво»-семья, что во время войны за мачете. Та семья вернулась к своим далеким северным Рождествам. Это была семья через две «Вольво»-семьи после них. Эта «Вольво»-семья была старше и жирнее.

Шведы и американцы не претендуют на место в моем прошлом, а я не претендую на место в их будущем. Поэтому цвет моей кожи их не беспокоит. Им нравится этот Пасхальный ленч со мной и с папой под нашими пальмами в этой странной и далекой, покупающей грузовики стране.

Однако вдруг из-за углов нашего дома появляются люди в костюмах. Точнее, они стоят там, прислонясь к углам, и покашливают, давая нам знать, что они там. И стоят в раскрытой нараспашку задней калитке, давая понять, что они здесь и что они открывают все ногой нараспашку. Что они нас окружили. Трое. Каждый из них согнул правую руку в локте так, что кисть находится где-то за правым ухом, и в руке этой, как раз за этим правым ухом, зажат револьвер дулом вверх. Этакая официально санкционированная поза. Или подсмотренная в каком-нибудь голливудском боевике. На всех троих зеркальные темные очки — несмотря на то что все небо в цепочках темных грозовых туч. По одному вышли из-за углов дома, а третий распахнул заднюю калитку ударом почти-кун-фу.

— Кто из вас тут Хантер Карлион? — хочет знать мастер почти-кун-фу, распахнувший нашу заднюю калитку своим начищенным до блеска черным ботинком. — Который? — Свободной от револьвера рукой он тычет в трех вероятных — взрослых — носителей этого имени. Тычет в перепуганного, среднего возраста «Вольво»-мужа в шортах лимонного цвета, длинных гольфах лимонного цвета, перепуганно разинувшего рот. — Вы? — «Вольво»-муж едва заметно мотает головой.

— Вы? — тычет он в Деррила, неудачника лет двадцати пяти, посланного «Фордом» на край света, который как раз только что рассказывал нам про разгул преступности в Далласе, о праве на ношение оружия, и о ношении этого оружия, и о том, как это оружие наставляют на лоботрясов-мексиканцев на принадлежащей его отцу стоянке грузовиков в Далласе, когда эти лоботрясы-мексиканцы напрашиваются, чтобы на них наставляли это оружие, что происходит в среднем раз в две недели. Так вот, этот Деррил стоит, подняв обе руки вверх, и лепечет: «Не стреляйте, Боже, только не стреляйте. Это не я. Я американец», — и наверняка показал бы на меня, если бы его руки не были заняты над головой, так что он может только кивнуть в мою сторону.

— Вы? — тычет он в папу, который стоит рядом со мной с бутылкой пива в руке, и чуть разжимает руку, и бутылка скользит в его пальцах до тех пор, пока пальцы не сжимаются на ее горлышке, и он перехватывает ее так, что это уже не просто дубинка, но палица, а сам он прикидывает возможность размозжить черепа трем стоящим с трех сторон вооруженным мужчинам, чтобы его при этом не изрешетили пулями. — Вы? — Отец продолжает прикидывать в уме.

Мужчина у задней калитки не спрашивает «Вольво»-жену, не она ли Хантер Карлион. Меня он тоже не спрашивает. Продолжая держать револьвер дулом вверх у правого уха, он делает пару шагов от калитки и своим почти-кун-фу с размаху бьет начищенным до блеска черным ботинком по цветочному горшку. Горшок падает и разбивается, рассыпав землю по мощенной кирпичом дорожке. Помимо земли на кирпичи высыпаются кое-какие мои пластмассовые игрушечные звери — я уже сам забыл, когда спрятал их в этом горшке. Петух, две коровы и жираф.

— Так кто здесь Хантер Карлион? — спрашивает он.

— А что? — интересуется папа. — Он разгромил ваш сад?

Мастер почти-кун-фу опускает свой пистолет так, что тот смотрит теперь отцу в живот, сдвигает свободной рукой зеркальные очки на лоб и склоняет голову набок.

— Нет, умник. Он не громил ничьих садов. Он угрожал убить нашего Премьер-министра. Он угрожал похитить его детей. Что вам и так известно, если он — это вы. Так вы — это он?

Папа смотрит на меня так, как он редко на меня смотрит: заломив бровь и приоткрыв рот в неприкрытом восхищении. Тут я понимаю, что он вот-вот бросится на этого человека.

— Не надо, — говорю я ему.

— Поше прафетный! — шепчет «Вольво»-жена «Вольво»-мужу и хватает его за рукав лимонного цвета. — Премьер-министра!

— Джентльмены, джентльмены, — вмешивается Деррил. — Позвольте напомнить вам, что сегодня день, когда наш Господь воскрес. — Он все еще стоит, подняв руки над головой, но теперь они повернуты ладонями к папе и мастеру почти-кун-фу; и ладони эти вспотели от волнения.

— Чего? — спрашивает мастер почти-кун-фу у этого Деррила. — Чего?

— Не забывайте, джентльмены. Ведь день-то сегодня какой? Сегодня годовщина того дня, как наш Господь воскрес, — объясняет ему Деррил. — Ну, воскрешение, — делает он еще одну попытку.

— Какое отношение имеет это к тому, кто здесь Хантер Карлион? Или это вы?

— Нет… Черт, нет, — пугается Деррил.

— Ну тогда и молчите. И про Господа нашего… и вообще про кого угодно, если это не Хантер Карлион, — говорит ему мастер почти-кун-фу.

— Это он, — говорит Деррил. На этот раз он набирается храбрости и опускает руку, указывая прямо на меня. — Вот этот, тощенький.

Мастер почти-кун-фу, уже одержавший победу над нашей задней калиткой, одолевший цветочный горшок и тем самым выказавший себя закаленным бойцом и, можно сказать, безжалостным убийцей, переводит взгляд на меня и сразу сникает, словно он надувной и кто-то вынул из него пробку. Он смотрит на меня. Он сплевывает в нашу клумбу гидрангий. Он переводит взгляд на Деррила, который дважды в неделю угрожает пистолетом всяким там латиносам, поддерживая порядок на папашиной автостоянке.

— Мальчишка? — спрашивает он, — Этот мальчишка — Хантер Карлион?

— Он самый, — говорит папа. — Я его отец. Так вот. А вы кто, черт подери?

Мастер почти-кун-фу убирает пистолет в кобуру под мышкой, и остальные двое следуют его примеру. Вид у этого трио так себе. Они явились за убийцей. А получили мальчишку.

— Я специальный агент Дин Фриберг из Австралийской Службы Безопасности и Разведки. Это мои помощники. Тоже специальные агенты. — Он машет рукой сначала в сторону северного угла дома, потом южного. Двое других кивают, оставляя в воздухе вертикальные полосы смазанных отражений сада, забора и грозовых туч в своих зеркальных очках.

Специальный агент Дин Фриберг лезет в нагрудный карман своего пиджака и достает пластиковую карточку-удостоверение с небольшой, с почтовую марку размером, фотографией головы, которая, вполне возможно, принадлежит и ему, Он выставляет руку с этой карточкой в нашу сторону, повернув эту маленькую голову лицом к нам. Отец не делает ни шага, чтобы убедиться в том, что маленькая фотографическая голова действительно принадлежит мужчине, который держит ее в руке. Ее вполне достаточно, чтобы знать, что тираны под названием Демократия воцарились, и наняли себе мордоворотов семь-на-восемь, и назвали их «специальными агентами», чтобы те охраняли это их царствование. И купили для своих мордоворотов семь-на-восемь одинаковые костюмы. И облачили себя властью сфотографировать этих своих мордоворотов семь-на-восемь в одинаковых костюмах, и наклеить эти фотографии на пластиковые карточки, и закатать их в ламинат, словно закатывание в ламинат их портретов в одинаковых костюмах дает им право делать что угодно. Моему отцу не обязательно смотреть на закатанный в ламинат фотокадр, чтобы понимать, что этот человек — орудие воцарившегося тирана.

Дин Фриберг видит, что его карточка отцу неинтересна. Он пожимает плечами и убирает ее в нагрудный карман. Потом смотрит на папу и тычет пальцем в мою сторону.

— Ваш парень, используя для этого почтовое ведомство Австралии, прислал Премьер-министру письмо с серьезными угрозами. Это может квалифицироваться как ряд правонарушений. Самым серьезным из которых является… мятеж.

— Детский мятеж, — подает голос человек у южного угла нашего дома.

Дин Фриберг хмуро поворачивается к нему.

— Ну, парень-то явно несовершеннолетний, — объясняет тот.

Дин Фриберг морщится. Вид у него изрядно разочарованный.

— Детский мятеж, — тихо повторяет он.

Он опускает свои зеркальные очки обратно на глаза и смотрит на меня.

— Детский мятеж. — Взгляд на папу. — Серьезный случай детского мятежа, — впрочем, по голосу ясно, что детский мятеж мало его воодушевляет. Он явно надеялся встретить тут полномасштабный, взрослый мятеж, но тот как-то сразу съежился до размеров детского. На случай которого, вероятно, имеется какой-нибудь скрипучий английский закон восемнадцатого века, основанный на прецеденте восемнадцатого же века, когда они там посылали детей в угольные шахты, а какой-нибудь страдающий клаустрофобией несовершеннолетний с визгом отказался туда лезть. Закон, который наверняка не приводился в действие с тех пор, как кайзер перекраивал Европу.

— Он написал нехорошее письмо Гофу Уитлему? — спрашивает папа. — Парень написал нехорошее письмо своему Премьеру?

— Мистер Карлион, — говорит Дин Фриберг. — Понятие «нехорошее письмо» ни в коей мере не исчерпывает того, что накропал ваш юный Хантер. Он выдвинул ряд опасных, я бы сказал, нечеловеческих угроз. — Он лезет во внутренний карман своего пиджака и достает мое письмо. Разворачивает его и снова поворачивается к отцу. — Один из премьерских секретарей сильно встревожился, прочитав это. Его пришлось отпаивать валерьянкой. Это дело опасное, мистер Карлион. Все письмо так и пышет ненавистью. И даже если по этому делу не будет выдвинуто никаких официальных обвинений, а я еще сильно подумаю, как быть с этим. Мне кажется, письмо свидетельствует о серьезных проблемах с психикой этого мальчика, которые необходимо искоренить. — Он делает шаг к отцу и протягивает ему письмо. Отец берет у него письмо и углубляется в чтение.

— Сдобная пышка, — усмехается он. — Сдобная, черт подери, пышка. — Он продолжает читать. Дочитав, он несколько раз кивает, потом складывает письмо и возвращает его Дину Фрибергу.

— Откуда вы сегодня? — спрашивает он у Дина Фриберга. — Вы и ваши люди?

— Из Канберры. А что?

— Как вы сюда попали?

— На самолете. Мы прилетели. Какая разница… ну и что?

Отец не обращает на этот вопрос никакого внимания. Он поворачивается ко мне.

— Ну, Хант, вот тебе житейский урок. Нам обоим. Ты погрозил Премьеру пышкой, и из Канберры на самолете прилетели люди с пистолетами. Пистолетами и зеркальными очками. Ради Бога, не вздумай показать ему оладью, а то на наш город сбросят атомную бомбу. — Он по очереди смотрит на троих типов, окруживших нас. — Вот спасибо, — говорит он им. — Если бы не вы, я бы не знал, за кого голосовать на следующих выборах. Нет, правда, не знал бы. — Голос его звучит разочарованно. Он опускает взгляд на свои серые пластиковые сандалии. — Если бы я не был заинтересованным лицом, я бы получил большое удовольствие, глядя на то, как вы вламываетесь в эту калитку, и мочите этот несчастный горшок, и называете письмо моего сына полным ненависти. Письмо, в котором все недобрые мысли задуманы и отточены вашим же братом. Но раз я заинтересованное лицо, — вздыхает он, глядя на Дина Фриберга, — то мне этого не дано.

— Мы свободны? — Это «Вольво»-жена; она тянет «Вольво»-мужа за рукав лимонного цвета, пытаясь вывести его из ступора.

— Что? — спрашивает ее Дин Фриберг.

— Теперь, когда вы нашли его, — она показывает на меня, — мы свободны?

— Идите, — говорит ей Дин Фриберг. Они срываются с места и, волоча за собой на буксире Деррила, спешат к калитке. Проходя мимо человека у северного угла дома, «Вольво»-муж оборачивается и вяло машет нам рукой — как мне кажется, в знак извинения, что бросает нас в такую минуту.

Их уход освобождает отца от социальных условностей. Теперь ему нужно считаться только с мужчиной у северного угла дома, и с мужчиной у южного угла, и с этим Дином Фрибергом. С людьми, которые прилетели сюда на самолете, потому что я написал письмо.

— Вы, идиоты гребаные, — говорит он им. — Жалкие, летающие туда-сюда на самолетах полицейские собачки, которых научили ходить на задних лапах. Трио Дина-Мать-Его-За-Ногу-Фриберга. Головожопая свора, орудие тоталитаризма. Недоумки гребаные. Бедный парень пишет письмо Премьер-министру, и на него насылают трио Дина Фриберга. Полоумные мордовороты — вот кто нужен нашему Премьеру. Дин Фриберг и его суперкоманда мудаков. Козлы гребаные. — Он отшвыривает пивную бутылку, которую до сих пор держал за горлышко, она падает на кирпичную дорожку и разлетается фонтаном осколков и белой пены.

— Ваше гребаное правительство силой отняло этого парня у матери — вот почему он пишет письма с отравленными пышками. Вы что, головожопые, этого не знали?

Оба стоящих по углам нашего дома не знают, куда деть взгляд. Зеркальные панорамы нашего заднего двора мечутся справа налево и слева направо в их солнечных очках с каждым беспокойным поворотом головы. Отражения Дина Фриберга, стоящего рядом с поверженным цветочным горшком, и папы, тычущего в них пальцем и спрашивающего, знали ли они об этом, и меня, завороженно смотрящего на него из-под пальмы, так и не выпуская из рук шампуров для барбекю на фоне нашей садовой мебели.

— Этот парень каждый день слышит в свой адрес вещи похуже тех, что написаны в этом письме, — продолжает отец. — В письме, которое, можно сказать, все равно что крик о помощи.

— Крик о помощи, да? — переспрашивает Дин Фриберг.

— Удар вслепую, в пустоту мира. — Голос моего отца чуть смягчается.

— Боюсь, что это не просто крик, мистер Карлион. Не просто удар вслепую. Кстати… откуда ему известны пристрастия нашего Премьера? Его аквариум?

Отец смолкает и озадаченно смотрит на него. Так, словно никак не может решить, принимать ли этого человека всерьез. Он склоняет голову набок и смотрит на Дина Фриберга под этим углом. Губы его раздвигаются, открывая пожелтевшие зубы, и он смотрит на Дина Фриберга так, словно тот — прелюбопытнейший экземпляр, тупиковая ветвь эволюции. Он беззвучно повторяет слово «пристрастия». Потом смотрит на двух остальных специальных агентов. Может, они смогут ответить на этот вопрос? «Можете?» — спрашивает его взгляд.

Взгляд его возвращается на Дина Фриберга.

— Дин, лучшее, что я могу предположить, — вы приготовили этот вопрос еще до того, как узнали, что Хантер — просто обиженный мальчик. Приготовили его еще у себя в Канберре, чтобы задать его потенциальному убийце, которого рассчитывали встретить здесь. И что вам не хватило ума удержаться от того, чтобы не задать его сейчас. Так ведь, Дин? Ведь вы правда чуть туговаты на ум… член-то у вас явно сильнее головы.

И его снова несет, моего отца. Оскорбления вперемешку с матерными ругательствами сыплются из него градом. Свободно, не связанные никакими социальными условностями, обрушиваются они на трех мужчин, прилетевших сюда на самолете. И поначалу мне кажется, что я никогда еще не видел его таким уверенным. Таким правым. Таким свободным и счастливым. Обрушившим на них цунами бранных слов. Гребаные мать-вашу-так-и-растак сыплются, как из ведра. Разномастные части тела в вообразимых и невообразимых сочетаниях. Весь его адреналин обратился в ненависть. Я никогда еще не слышал, чтобы он так ругался.

— Трахал я тебя, Дин Фриберг, — тебя и твоих шестерок из охранки. В зад гребаные номера один, два и три.

Поток оскорблений так уязвляет Дина Фриберга, что тот снова достает пистолет из кобуры и похлопывает его стволом по бедру. Для защиты, наверное. Или для уверенности. Ствол тридцать восьмого калибра против вампира-сквернослова. Типа: я — правительство. У меня — ламинированная фотокарточка. У меня — пушка.

Еще некоторое время его несет. Отца. Несет вразнос. Вся вина, и весь позор, и все такое ложится на стоящих у власти шишек, гадких и гнусных. Он наслаждается, обзывая власть слепым хреном, каковым она и является, и огромной злобной жопой, каковой она и является. Обличающий указательный перст тычет по очереди в направлении первого, второго и третьего.

— Гребаные подзаборные шлюхи. Суки позорные. Сучьи высерки.

Но постепенно наслаждение от бичевания проходит. Страстности, правда, меньше не становится.

— Недоноски гребаные, воюющие с детьми…

Впрочем, он и правда выдыхается. Темп стрельбы снижается, и сама речь его становится менее замысловатой. «Манды», и «Ублюдки», и «Туда вас», и «Растуда» расцепляются и становятся одиночными. Становятся просто «Мандой-Похитителем-Детей», и «Бесхребетными-Ублюдками», и «Гребаным-Хреном-Немощным-Которому-Следовало-Бы-Встать-И-Сказать-„Нет“-И-Вообще-Вести-Себя-По-Человечески»…

Теперь он обращается исключительно к Дину Фрибергу. Тот все стоит, похлопывая себя по штанине стволом тридцать восьмого калибра, и ждет хоть секундной паузы, чтобы сказать нам, что на этот счет думает Содружество.

Но если подойти к отцу поближе, как подошел я, и взять его не за ту руку, которой он тычет в Дина Фриберга, а за ту, которая опущена и сжата в кулак, и разжать этот кулак, и вложить в нее свою руку, — становится видно, на кого он показывает. Становится видно, кому адресован этот поток брани. Отсюда ты смотришь на Дина Фриберга, а видишь моего отца. Ругающегося и гневно тычащего пальцем в самого себя, в двух абсолютно одинаковых самих себя, отраженных зеркальными очками Дина Фриберга. И ты понимаешь, что отец смотрит только в эти государственные секретные очки. Что он поливает бранью два своих уменьшенных отражения. Себя самого, который десять лет назад приехал в Кумрегунью, чтобы забрать меня у нее. Себя самого, смотрящего на то, как я возвращаюсь из школы весь в синяках, и в ссадинах, и в замешательстве оттого, с чего это все меня вдруг возненавидели. Себя самого, неспособного поделать с этим замешательством ничего, кроме как вздыхать, смазывая мои синяки и ссадины марганцовкой, и приговаривать каждый вечер: «Человек человеку волк, Хант, и ничего уж тут не поделаешь». Что если и значило что-то для меня, так только то, что завтра эта ненависть возобновится с новой силой. И ничего с ней не поделаешь. И никуда от нее не деться. Что мое будущее не будет отличаться от моего настоящего.

— Ты, хрен бессильный, — говорит он паре своих крошечных отражений.

— Хватит, папа. Ты же не виноват. Ты уже все сказал. А теперь хватит.

Он отводит взгляд от своих крошечных отражений, закрывающих глаза Дина Фриберга, и смотрит на меня, и улыбается, и я вижу, что он вот-вот заплачет.

— Ах ты, поганец маленький, — говорит он таким голосом, какого я от него еще ни разу не слышал. Он крепко обнимает меня за плечи, и кончики пальцев его смыкаются у меня на спине, и впиваются в лопатки, и он осторожно встряхивает меня, придвигая ближе к себе, но не прижимая. — Откуда тебе знать, кто здесь виноват, а кто нет? Или это не ты хотел топить чужих детей в аквариумах?

— Не хотел я, — отвечаю ему. — Правда, не хотел.

Мужчина у южного угла нашего дома сдвигает свои зеркальные очки на лоб, на аккуратно подстриженную челку. Его недовольное лицо открыто нашим взглядам. Это молодой великан. Судя по его мускулатуре, он запросто может заниматься серьезным и уважаемым делом. Ну, скажем, завязывать узлом кочергу на ярмарке, или перекусывать девятидюймовые гвозди, или поднимать жернова, или лежать, положив себе на грудь здоровенные валуны, пока пьяные зрители молотят по этим валунам кувалдами.

— Тухлое это дело, Дин, — говорит он. — Дерьмо дело.

— Агент Уокер, кто это вам разрешил высказывать свое мнение по оперативным вопросам? — поворачивается к нему Дин Фриберг.

— Это не мнение. И какая это, к черту, операция? Дерьмо да и только.

— Это не ваше дело, агент Уокер, — рявкает Дин Фриберг. Агент Уокер медленно опускает зеркальные очки обратно на глаза, закрывая ими свое недовольство.

Дин Фриберг убирает пистолет обратно в кобуру. Вынимает из кармана мое письмо и вглядывается в него. Смотрит на нас с папой.

— Мистер Карлион, — говорит он. — Мое положение в организации дает мне широкие полномочия. Третий уровень ответственности. Это означает, что мое начальство разрешает мне по своему усмотрению поворачивать дело так и этак, прикрывать его или давать ему ход. — Ладонь его движется в такт словам, виляя вправо и влево, делая рубящее движение и устремляясь вперед — в данном случае, в направлении нашей веранды. — Я могу дать этому такую оценку, мистер Карлион, какую посчитаю нужной, — говорит он. — И я, возможно, склонюсь к тому, чтобы оказать вам невероятную услугу. Посчитать это письмо, — он машет моим письмом в воздухе, — простой глупостью и ничем иным. И посчитать вашу реакцию на письмо вашего сына простой глупостью и ничем иным. Хотя, с формальной точки зрения, ваш Хантер совершил попытку детского мятежа и, более того, нарушил ряд законов пользования почтой. Лично меня его поведение возмущает, и еще больше возмущает ваше отношение к этому его поведению, и мне кажется, оно граничит с государственной изменой… угрозой жизни Премьер-министра и его семьи… и все же… я почти готов дать мальчику шанс. Я только хочу быть уверенным, что мы контролируем ситуацию на случай, если это повторится. Я хочу сказать, — он складывает письмо и убирает его в нагрудный карман своего пиджака, — что я не хочу возвращаться в Канберру и продолжать получать письма, нарушающие покой администрации Премьер-министра, и тэ дэ, и тэ пэ, чтобы говорили, что это все из-за Дина Фриберга, из-? за того, что он не довел дело до конца там, в Джефферсоне, Не хочу я этого.

— Угребывайте, — говорит ему отец.

Агент Уокер у южного угла нашего дома смеется.

— Заметано. Прекратить огонь, — говорит он. И поднимает руку в жесте «пока», и уходит вдоль стены дома в направлении нашей парадной калитки. Человек у северного угла дома тоже смеется и откидывает голову назад. По обе стороны от его носа отражаются клубящиеся облака, словно его очки — это окна, а внутри его головы еще одно небо. Потом он поворачивается и скрывается из виду.

Дин Фриберг остается с нами один. Покинутый.

Унтер… Унтер… Унтер…

Это Ромео Альотта зовет меня со своего двора по ту сторону переулка. Весь их задний двор — это сплошной зеленый цемент за исключением редких квадратных отверстий, в которых они сажают помидоры, и помидоры у них вырастают такие, каких нигде больше не отведаешь, и других редких квадратных отверстий, из которых у них растет виноград, полностью закутанный в мелкую железную сетку от птиц. Он выкликает мое имя, приглашая меня зайти к ним в гости, чтобы отведать фасоль, которую готовит его мать. Я даже отсюда слышу запах этой фасоли в соусе из козьего масла с перцем. Мать Ромео из тех невежественных крестьянок, которые из самых примитивных овощей могут приготовить нечто такое, ради чего стоит лезть через два забора.

Дин Фриберг поворачивает голову и прислушивается к этому голосу из переулка. К «Унтерам», доносящимся с той стороны. Потом поворачивается обратно к нам и смотрит на нас по очереди.

— Ладно, — говорит он. — Я вряд ли могу расценить ваше «угребывайте» как адекватный ответ на мои заботы. И раз уж вы ответили мне «угребывайте», я вынужден считать вас с Хантером актуальной угрозой. Мне придется вывесить в канцелярии Премьера номер вашего почтового отделения. Мне придется потребовать, чтобы вся корреспонденция, исходящая из этого почтового отделения, уничтожалась непрочитанной, мистер Карлион. Целиком и полностью. Вы не сможете отправить никакой корреспонденции в адрес нашего Премьер-министра ни с одного из известных вам почтовых ящиков. Никому из ваших знакомых не удастся нашему всенародно избранному главе государства даже поздравительной открытки послать. И все из-за вас с Хантером. Ваши друзья и соседи лишились своего демократического права. Весь ваш почтовый участок. Вот так вот.

Он медленно отступает к распахнутой настежь калитке. Он пятится, высоко поднимая ноги, словно какая-то болотная птица из фильма Дэвида Аттенборо, прокрученного задом наперед. Мы смотрим, как съеживаются и исчезают наши отражения в его зеркальных очках.

Дин Фриберг уже в переулке, огороженном серыми деревянными заборами и бурыми от ржавчины заборами из профилированной жести, заросшем по колено желтеющей травой, в которой пробиты редкими машинами два параллельных следа от шин. С противоположной стороны переулка валяется ржавый сломанный холодильник, в котором мяучит целый выводок котят. Я перебью их всех, каждого по-своему, если только смогу добраться до них.

Унтер… Унтер… Унтер…

Я пытаюсь представить себе, каково ощущать себя в этом переулке человеку в начищенных до блеска черных ботинках, в костюме, с пластиковой карточкой-удостоверением. Ты здесь — как пришелец из другого мира. Котята в холодильнике — и то уместнее здесь, чем ты.

После того как трое мужчин, прилетевших на самолете из Канберры из-за моего злобного письма, ушли, мы с папой устраиваем прогулку быстрым шагом вокруг квартала. Мы всегда так делаем, когда со мной случается что-то, что требует разговора серьезнее, чем просто «Человек человеку волк, Хант». В данном случае это дает мне понять еще, что «это» случилось со мной, а не с ним.

Чем хуже то, что случилось, тем быстрее мы идем. Сегодня мне приходится почти бежать. Первые слова он произносит, когда мы идем уже перед Принсесс-парком. Он смотрит сквозь кусты на насыпи, останавливающей каждый второй паводок, и говорит мне:

— Выгоню я «Вольво» из «Грузобъединенных Наций», Третья передача у них ни к черту не годна. И «Форда» тоже. Ну его в задницу. С передачами у них все в порядке, у этих янки. С этим-то никаких проблем. Но больно народ у них говеный.

Мы идем мимо светло-кирпичного дома Макдоннеллов. Дом называется «Киа-Ора», и их черный, пузатый, как бочонок, пес по кличке Листон выбегает к ограде, и скалит свои желтые огрызки клыков, и несется перед нами вдоль забора, виляя хвостом, к своей заветной дыре, откуда он может смотреть на нас мутными глазами и поливать нас хриплыми собачьими ругательствами.

— Пожалуй, я остыл, — говорит отец, когда этот хриплый лай остается позади. Он говорит так, словно это только что до него дошло.

* * *

Прогулявшись вокруг квартала, я вдруг вспоминаю про свои рентгеновские очки. Поэтому оставляю папу сидеть в полосатом шезлонге на заднем крыльце, держащим в руке бутылку пива и глядящим на наш забор, распахнутую настежь калитку и разбитый цветочный горшок. Сидеть, стиснув зубы и время от времени раздраженно фыркая в такт своим мыслям. Или в ответ на то, что они сделали. Он так и будет сидеть, фыркая в сгущающиеся у нас во дворе сумерки.

Я иду за почтой, хотя сам знаю, что по воскресеньям ее не разносят, и поэтому иду вполскорости, и возбужден лишь наполовину, и рассчитываю вполовину на неожиданно слишком раннюю или слишком позднюю доставку этой чудесной почты в этот день, годовщину чудес.

Четыре субботы назад я отослал пять долларов по указанному адресу в Колорадо в уплату за пару Магических Рентгеновских Суперочков из комикса про Бэтмена. Я ждал их каждый день с той субботы, как отослал деньги. Я протоптал целую тропинку на газоне вокруг нашего почтового ящика. Колорадо, наверное, очень далеко, успокаивал я себя поначалу. Потом сказал себе, что люди, работающие на этой фабрике рентгеновских очков, наверное, все уроды. Наверное, это ихнее Колорадо — гнездо самых там отъявленных психов, и только несколько нормальных ученых-оптиков работают, прикованные цепями в ихних лабораториях. Каждый день изобретают всякие там чудеса, а взамен получают сами знаете что, раз человек человеку волк. И только изредка переправляют изобретенные ими чудеса в дар остальному миру.

Магические Рентгеновские Суперочки, если их надеть, позволят мне видеть сквозь все женские платья, и юбки, и блузки, и всякое белье. Или видеть сквозь свою руку до самых до костей, как тот парень на последней странице комиксов про Бэтмена, из глаз которого вылетают вроде как черные молнии. Но главное, сквозь платья, и блузки, и юбки, и всякое белье. Только не сквозь всякие мешковатые тряпки в цветочек, какие носят мамы и прочие разные там старухи, от которых я лучше буду отворачиваться, когда я в таких очках.

Я стою перед нашим почтовым ящиком, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Продолжаю топтать и уродовать газон, и без того вытоптанный и изуродованный моими ожиданиями и похотью. Я боюсь поднять крышку ящика: а вдруг уроды все-таки одержали победу над учеными в этом ихнем Колорадо и Магические Рентгеновские Суперочки так и не добрались до меня А значит, одежда городских женщин останется такой, какой и подобает серьезным провинциальным дамам, а не всяким там шлюхам, стриптизершам и нудисткам.

Вволю напереминавшись с ноги на ногу и представив себе мысленно Джулию Мейнард в ее школьном платьице, попавшую под магические рентгеновские лучи моих очков, я все-таки поднимаю крышку. Внутри лежат очки. Зеркальные солнечные очки. Без всякой там упаковки или конверта. Лежат сами по себе, поношенные, кое-где поцарапанные. Секонд-хэнд. Я достаю их. Меня надули как щенка. Я надеваю их и не вижу никаких черных молний. Правда, я вроде как понимаю, что эти черные молнии — просто попытка художника передать всю мощь этих очков. Я оглядываюсь по сторонам. Я не вижу ничего насквозь, только грязное ветровое стекло нашего «Холдена». И рука моя — как рука, ничего такого насквозь. Кожа, и ногти, и лейкопластырь. И это при том, что я изо всех сил пытаюсь скосить глаза к переносице, чтобы увидеть сквозь эту кожу классный такой костяк.

Некоторое время я уверен в том, что уроды одержали-таки победу над учеными в этом ихнем Колорадо. Я громко кричу, что все янки — народ говеный.

Потом до меня доходит, что эти солнечные очки не имеют никакого отношения к заказанным по почте Магическим Рентгеновским Суперочкам с последней страницы обложки комикса про Бэтмена. Я вытягиваю шею и заглядываю в квадратное нутро нашего почтового ящика. Полуулыбаясь мне, в полутьме ящика лежит ламинированная фотография специального агента, у правого уха которого стоит рыжий муравей. А у меня на глазах — очки специального агента. Специально-Агентские очки, принадлежащие специальному агенту, полуулыбаются мне из нашего почтового ящика.

Я снимаю свою футболку и, как могу, плотно затыкаю ею отверстие для писем. Потом достаю наш задубевший на солнце зеленый садовый шланг, и сую его в почтовый ящик, и включаю воду, и смываю всех муравьев — вода переносит их через край ящика, и они невольно превращаются в сорвиголов, спускающихся с игрушечного Ниагарского водопада без всяких там бочек прямо в клумбу погибших и почти погибших цветов. Я втаптываю их в грязь. Специальный агент продолжает полуулыбаться мне своей загадочной полуулыбкой со своего пластикового плотика, отважно кружащегося в водовороте у верхнего обреза нашего почтового ящика. Я вынимаю его из воды и сушу у себя на шортах. Его зовут Гэмилтон Уокер. Специальный агент АСБР № 4563. Не уверенный в себе, несмотря на шикарную челку и бычью шею, которым я завидую до смерти. Мужчина у южного угла нашего дома, который сказал Дину Фрибергу сначала: «Детский мятеж», — а потом: «Тухлое это дело, Дин».

Я прячу зеркальные Специально-Агентские Очки в камнях у нашего дома, потому что слишком часто видел собственное отражение в похожих очках на носу у папы, так что не знаю, как он отнесется к этим.

Он до сих пор сидит на заднем крыльце в своем полосатом шезлонге, держа в руках бутылку пива и возмущенно фыркая в сумерки — перебирая то, что сделал он, и что сделали они, и что он не сделал, но стоило бы сделать.

— Смотри, что я нашел у нас в почтовом ящике. — Я протягиваю ему карточку-удостоверение. Он берет ее у меня. Смотрит на лицевую сторону. Поворачивает и смотрит на обратную. Потом снова смотрит на лицевую, и расплывается в широкой улыбке, и подносит Гэмилтона Уокера размером с почтовую марку к самому носу, и говорит ему: «Гэмилтон Уокер, очень мило с твоей стороны». Потом переводит взгляд на меня и говорит: «Очень мило с его стороны».

— Почему? — спрашиваю я.

— Ну, Хант, я это так понимаю, что специальному агенту Гэмилтону Уокеру не понравилось, что он увидел здесь сегодня… и он уволился. Вышел через нашу парадную калитку и сказал Дину Фрибергу, чтобы тот забрал ее и сунул в… — Он делает большой глоток пива прямо из горла.

— Дин Фриберг вышел через заднюю калитку, — поправляю я.

— Ну, во всяком случае, вышел через нашу заднюю калитку и решил посоветовать ему забрать и сунуть, — говорит он.

Настроение у отца заметно улучшается.

— А еще что? — спрашиваю я.

— Что еще? — отвечает он вопросом на вопрос. — Сдается мне, что еще этот Гэмилтон Уокер, этот тип, стоявший вон там, — он указывает карточкой-удостоверением на южный угол нашего дома, — ходил в школу специальных агентов, и там его научили, с какими разновидностями зла положено биться специальным агентам, и научили, как с ними биться. С четырьмя разновидностями зла. К которым относятся Твердолобые Коммунисты, и Ползучие Социалисты, и Азиатские Дикари, и Северные Соседи. И сдается мне, ему рассказали там обо всех их темных посягательствах, и закалили всю ту храбрость, что была у него с рождения, чтобы он бился с этими их темными посягательствами. И он, перед тем как кончить эту их школу специальных агентов, поклялся отдать жизнь за хрупкую и прекрасную демократию, то бишь Австралию, защищая ее от ихних темных посягательств. — Отец ставит третью бутылку пива на землю и потирает руки.

— Но потом, сдается мне, он вышел через нашу парадную калитку, и до него дошло, что он защищает эту хрупкую и прекрасную демократию от ребенка, хотевшего утопить премьерских детей в аквариуме из-за того, что эта прекрасная и хрупкая демократия сделала с ним.

— Да нет же.

— Что — нет?

— Не хотел я топить их в аквариуме.

— Ну ладно, не хотел. Все равно. До него, возможно, дошло, что сражается-то он с австралийским прошлым. С истиной. Возможно, он увидел, что с этим ему делать нечего. Да и ты, поди, не показался достойным противником человеку, обученному биться с Твердолобыми Коммунистами, и Ползучими Социалистами, и Азиатскими Дикарями, и Северными Соседями. Может, он решил, что ты не тот, с кем надо биться. Может, он решил, что от такой битвы его стошнит. А может, он просто не знал уже, кто какую шапку носит. Ты или он. Белую шапку или черную. — Он делает еще глоток из горла. Пена поднимается по горлышку бутылки и белой шапочкой лезет наружу. — Может, до него дошло, что он — острие тирании, которая называет себя демократией.

Его полосатый шезлонг скрипит, когда он облокачивается на мое плечо и протягивает мне обратно полуулыбающегося Гэмилтона Уокера.

— Держи, — говорит он. — Можешь сказать своим в школе, что отобрал это у секретного агента.

Я беру у него карточку.

— Я думал, это ты заставил его уволиться. Ну, обругавши его.

— Нет. Это ты заставил его уволиться, потому что хотел утопить премьерских детей в аквариуме.

— Да не хотел я, — говорю я ему.

— А я хотел бы, — говорит он. — Туда, к его любимым рыбкам. — Он смеется, выпучив глаза и делая губами движения, как аквариумная рыбка. Изо рта его вырываются негромкие булькающие звуки. Он изображает удивленную аквариумную рыбку. Или тонущего премьерского ребенка. Только мне, побывавшему в аквариуме, совсем не смешно.

Загрузка...