Наступает День Австралии. Сегодня кого-то из нас должны объявить победителем. Сделать меня, как она считала, знаменитым гением.
Двадцать семь выше нуля к половине девятого утра, объявляют по радио. Если возвращение возможно, это случится сегодня. Она или вернется ко мне по этой жаре какими-то одной ей известными путями, или не вернется никогда, потому что этих путей нет. Мы с тобой будем в этот день вместе, говорила она.
Я лежу в постели. На стене спальни, над моими босыми ногами висит большой, в натуральную величину постер, ее черно-белый снимок с надписью «ТЕМНАЯ ЛОШАДКА» желтыми буквами поверх ее обнаженной груди. Она улыбается. Углы фотографии чуть завернулись наружу, как у пожухлого осеннего листа. Фотография не очень устраивает меня в качестве медиума для воспоминаний; впрочем, и воспоминания — тоже.
По радио комедийный дуэт — диктор и дикторша — зачитывает список австралийцев, награжденных правительством к национальному празднику. Они перемывают всем косточки, пока не начинает казаться, будто все эти люди получили свои награды только за то, что толкали тачку, наполненную своим отчаянием, сквозь толчею и сумятицу противоречивых интересов, которые и составляют жизнь нации.
— Вот, послушай, — говорит он. — Сестра Мэри Доулинг получила Медаль Австралии за долгую работу среди алкоголиков и бездомных центрального Мельбурна.
— Очень мило, — отзывается она. — Очень мило. Потому что Джереми Бринникомб, которому мы обязаны значительным процентом этих алкоголиков, получил Орден Австралии за заслуги в деле пивоварения. И смотри-ка, Линда Феррис награждается Почетным Орденом Австралии за поддержку различных людей в их борьбе за землю. Замечательно.
— Ну, тогда ей, этой Линде, будет приятно услышать, — замечает он, — что мистера Уильяма Бишопа наградили Медалью Австралии за заслуги в сельском хозяйстве. Собственно, он ей помог. Так, кто там еще? Так… Ага… Люсьен Бенвеню награждается Почетным Орденом за защиту прибрежных районов.
— А Бобу Ричмену дали Медаль Австралии, а это почти что Орден Австралии, за строительство пятизвездочных отелей на тех участках побережья, которые Люсьен не удалось отстоять. У Боба заслуги в области туризма и развития, — сообщает она нам. — А вот, смотри еще: Уолдо Уэртера наградили Почетной Медалью за службу на ниве Католической церкви в Аделаиде.
— С ума сойти, — откликается он. — Почетная Медаль — это круто. И уж совсем до костей пробирает, что Никите Странк присуждается Почетная Медаль за заслуги в изучении эволюции и за археологические открытия. И смотри-ка, Андреас Мандроу получает орден за заслуги перед греческой диаспорой. Скажешь чего-нибудь по этому поводу?
— Только то, что по чистому совпадению, а не в результате политических интриг, как могло бы показаться, Кемаль Паша награждается таким же орденом за заслуги перед турецкой диаспорой. Барри Булл, — продолжает она. — Да, Барри Булл получает Почетную Медаль за заслуги в лесной промышленности и за экспорт древесины. Имеешь что сказать?
— Да нет, ничего. Разве что Хелен Розенберг не отказалась бы сказать что-нибудь на этот счет, ведь ей присудили медаль за заслуги в деле охраны австралийской флоры. А вот Дэниэлу Роббинсу — за заслуги в области отдыха, спорта и рыболовства.
— Что ж, — говорит она. — Пегги Бортсвик, медаль за разрешение брачных споров. А как насчет Питера Уилсона, который получил медаль за заслуги в области психиатрии?
— Ага, неплохо. А Колмел Смит, которая, возможно, поставила ему значительную часть пациентов, получила медаль за заслуги в области любительского театра.
Они перемывают косточки лауреатам-австралийцам еще некоторое время, а потом он вдруг заявляет: «Вот бы сделаться мухой и сидеть на стене во время церемонии их награждения. Вот уж базар будет так базар».
— Да уж, — соглашается она. — Чтобы получить место на церемонии, нужно быть кем-то вроде Киссинджера — После этого они на некоторое время отключаются, уступая место рекламе металлопроката и стальной проволоки.
Это они, конечно, для того, чтобы хоть немного развлечь слушателей. Этнические группы, живущие во взаимной ненависти и скованные разной исторической правдой, исключающие друг друга верования, отрасли промышленности и движения, каждый день сводящие на нет работу других, а также развлекательные программы, косо смотрящие друг на друга, — все это собрано бок о бок и награждено одним скопом, причем каждая награда ставит под сомнение правомерность другой. Ну, например, ремесло лесоруба объявляется достойным награды, но и дело защиты деревьев — тоже. Но разве правомерность одного не отменяет автоматически правомерность другого? А раз так, то все эти награды — пустышка, которую дают единственно за долгое преследование узких индивидуальных интересов?
На этом, думаю я, и стоило бы завершить передачу. На иронической ноте. На черной шутке в адрес наших соотечественников-лауреатов.
Но, послушав некоторое время, как они читают этот свой список, я начинаю опасаться этой бесконечной человеческой способности к недоразумению, поражаться нашему дару опровергать чужие истины. И мне начинает казаться, что в этом их списке все-таки заложен некий смысл, а именно: мы уходим от этого. Мало-помалу мы все-таки осуществляем этот убийственно трудный, как показывает история, трюк — уживаемся друг с другом. Здесь, на этом континенте, нам удается это магическое действо, мы оставляем своим противоположностям право на существование.
Возможно, это происходит по чистой случайности. Потому, что нам хватает времени, и пространства, и пищи, и… И все же — вот вам. Происходит же.
Я встаю и выключаю радио. Оглянувшись на кровать, я замечаю, что до сих пор сплю только на своей половине. Желтые простыни потемнели там и здесь, пропитанные моим жиром и ночным потом, — ни дать ни взять карта ночных кошмаров, заставлявших меня корчиться и извиваться всю ночь.
Улица за окном полна шумом и ревом, словно мои соотечественники забыли, что сегодня День Австралии. Я выхожу в гостиную и останавливаюсь посереди комнаты. Ветер шелестит листвой платана, пропуская в окно короткие, хаотичные вспышки солнечного света, и они играют на тысяче ржавеющих жестяных игрушек, привезенных Кими со всех концов света, где человеко-часы до сих пор дешевле машино-часов. Где они до сих пор достаточно дешевы, чтобы люди продолжали сидеть на корточках в пыли и вручную выколачивать из пустых консервных банок обезьянок, куколок, младенцев, зебр, цыплят, слонов… грузовички, джипы, самолеты, танки и летающие тарелки. Сидеть, и плодить и умножать миниатюрный жестяной мир зверей, военной техники и всяких там фольклорных гринчей, каких только могут пожелать малолетки из Первого Мира, а потом продать их туристам за горстку риса, что едва хватит на половину жестянки, из какой они сделаны. Такие дешевые человеко-часы — благодатная среда для криминала. Надо вырезать и выколотить целые армии жестяных игрушек, чтобы заработать столько денег, сколько можно получить за одного заложника из Первого Мира. Выходит, что похищать женщин — выгодная альтернатива… правомерное занятие… в стране, где человеко-часы не стоят почти ничего. Каждая из этих игрушек — подтверждение, что похищать женщин из Первого Мира разумнее.
Я разматываю полотенце с талии и начинаю хлестать по ним. Одним взмахом очищаю целые полки. Перепуганные косяки жестяных игрушек разлетаются во все стороны. Ржавые жестянки вспыхивают в пробивающихся сквозь листву лучах солнца, с негромким стуком, звоном и лязгом рикошетируют от стен и окон и затихают на светло-желтом ковре.
Смахнув их всех с мест, которые она для них выбрала, я стою нагишом, держа в руке полотенце. Порядок, отображавший географию и историю их происхождения, напоминавший ей, откуда они сюда попали и как она сама попала в эти места, полностью смешался. География и история ее путешествий. Они валяются на полу ржавым месивом павших животных и разбитых машин. Жестяные игрушки. Я стою посредине этого разгрома. Я все равно что мой отец, угнездившийся в поле мертвой и гниющей машинерии. Завязший в болоте ржавых машин, которые так много значили для давно умерших людей.
Я принимаю душ и одеваюсь в молескиновые брюки и джинсовую рубаху. Потом снимаю джинсовую рубаху и заменяю ее белой, бумажной, в светло-голубую шашечку, которая выглядит параднее, но слишком светлая для этих брюк, поэтому я снимаю их и надеваю другие, светлее. Куртку не надеваю — жарко. Галстуков у меня три штуки. Лиловый с огурцами, тартановый и полицейский из Южного парка. Я выбираю лиловый и, повязывая его, пытаюсь представить себе, что наденут в день своего возможного триумфа педик, лесби, лопух и киви. Возможно, галстук смотрится… ну… по-английски, по-клубному. Не тем, что положено надевать черному человеку на церемонию такого рода. Что ж, если они хотят видеть меня черным — а я подозреваю, что так оно и есть, — я их разочарую. И потом, этот галстук — Кимин подарок. Сделан в Киото, нашем городе-побратиме. Шелковый. А кому хочется выглядеть хуже других?
Я сую недопитый вечером кофе в микроволновку и завтракаю тостами с маргарином. Позавтракав, сажусь в «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» и еду из Порт-Мельбурна в Южный Мельбурн. Порывы северного ветра гоняют по обочине и мостовой пакеты из-под чипсов и рваные пластиковые сумки. Во дворе перед эдвардианским особняком на Трайб-стрит почтенное семейство играет в крикет, — как и в любой другой день. Когда я проезжаю мимо, тощий мальчишка в мешковатых красных трусах подает мяч деду, и старик поднимает детскую биту, и выпрямляется, и счастливо улыбается, словно для него это великое достижение, начало какого-то нового этапа. Мальчишка отплясывает на лужайке победный танец и несется к деду, протягивая руки к бите. Он подпрыгивает и хватает деда за рубаху, требуя выигранное орудие. Старик так и стоит посреди лужайки, не двигаясь с места и не отдавая биту, видимо, пока его лицо не устанет от улыбки и счастье не сорвется с вершины, на которую вознеслось.
Нарушая правила, я паркую «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» на боковой улочке у Сент-Килда-роуд и поднимаюсь на холм пешком. По дороге я задерживаюсь, перегибаюсь через чью-то невысокую, по пояс кирпичную изгородь, и меня тошнит бордовой жижей на растущие за ней мяту и петрушку. Я смахиваю рукой нити слюны, висящие у меня изо рта, и стряхиваю их с руки, и они щупальцами наматываются на мяту. Она придет… или не придет.
Я выхожу на Сент-Килда-роуд на полпути между Национальной Галереей и Часовней Поминовения. Самый широкий проспект Мельбурна уже заполняется народом. Он закрыт для движения за исключением древних, еще деревянных трамваев, которые со скрипом и шипением, то и дело звеня, пытаются пробиться сквозь толпу. Вокруг топчутся дети, лиц которых почти не видно за облаками розовой и голубой сладкой ваты. Над ними колышутся серебряные воздушные шарики, напоминающие пузыри, на которых в комиксах пишут мысли героев. Судя по этим пузырям, дети думают только о коте по кличке Гарфилд или о птичке Твити.
Я приехал немного раньше. Поэтому иду прогуляться к Национальной Галерее. Пруд здесь покрыт пятнами теней от деревьев, и от его фонтанов в толпу летят заряды влажного, с привкусом ржавчины воздуха. Посередине пруда стоит здоровенная трехногая тварь с головами на обоих концах, и из ее мозаичной шкуры там и здесь проглядывают глаза и морды. С обеих сторон от огромного плачущего глаза, который служит входом в галерею, висят транспаранты с объявлениями о предстоящих выставках, спонсируемых «Ле Меридьен», «Алиталией» и «Картье». Они трепещутся на северном ветру, колотясь о синюю облицовку фасада. Вдоль всего проспекта выстроились у обочины фургончики с мороженым, на боках которых словно рукой четырехлетнего ребенка намалеваны рожки эскимо и диснеевские персонажи. Из их громкоговорителей льются тренькающие, завлекающие детей мотивчики — точь-в-точь как в годы моего детства.
Я иду дальше. Между галереей и Центром Искусств стоит скульптура Виллема де Коонинга, бесформенная бронзовая штуковина размером с машину, больше всего напоминающая кратер горы Маунт-Сент-Хеленс, плюющийся в американцев раскаленной лавой. Перед ней с важным видом стоит, широко расставив ноги, человек с седым ежиком на голове. Обращаясь вроде бы к своей дочери, он на самом деле вещает целой толпе:
— Нет, правда. Думаешь, кто-нибудь ушел от этой штуки умнее, счастливее или несчастливее, чем был до прихода сюда? Попробуй кто из моих учеников явиться ко мне с таким, я дам ему миллион баксов на бронзу и выгоню вон — пусть попробует еще раз…
— Но, па-апа, — возражает дочь лет двадцати, — это же де Коонинг, деее… Коонинг, — и мотает головкой с капризно поджатыми губами в сторону толпы, словно извиняясь, что не знает, как поступать со старыми пердунами вроде этого. Лично я считаю, нужно поощрять их выступать и дальше — как знать, может, из них получатся первоклассные критики.
Напротив, через дорогу, в парке Королевы Виктории, стоит статуя метателя молота в момент броска, балансирующего на одной ноге, задрав лицо к небу и откинув назад мускулистое тело, чтобы справиться с центробежной силой молота, который у него украли. Этот молот всегда крадут. Без этого спортивного снаряда поза его кажется совершенно лишенной равновесия. Пустые глазницы смотрят в небо, словно спрашивая у Господа: что делать человеку, чтобы отвадить вандалов от краж его орудия труда? Чтобы стоять устойчиво?
За статуей, в густой тени платанов прячется длинный пруд с берегами, заросшими мохом, весь покрытый зеленой ряской. Полоска воды вымощена миллионами долек нефритовой мозаики, на которой ветер рисует извивающиеся полосы и завихрения, отчего пруд похож на зеленую мраморную плиту. Три лишенных тела крысиных головы плавают по этой мраморной поверхности у дальнего замшелого берега. Кажется, будто они приводятся в движение исключительно благодаря шмыганию носами и загребанию усиками, скользя по этому лишенному трения зеленому камню. Крысы среди бела дня. Вольготно плавающие в самом центре города, в разгар подготовки к празднованию Дня Австралии.
Я наблюдаю за плавающими по кругу крысами, пока не замечаю, что люди начинают оглядываться в сторону городского центра, и выхожу на угол Сент-Килда-роуд. Оттуда, со стороны изваянных из светлого песчаника шпилей собора Св. Павла, со стороны серых небоскребов, зеркальные окна которых окрашены белым и голубым, отражая в себе небо и облака, со стороны далеких надписей «САМСУНГ» и «ХИТАЧИ» к нам приближается праздничный парад. Все ближе, по мосту на нас надвигаются звуки, и краски, и свет, задуманные как квинтэссенция всех нас.
Мы стоим на тротуаре в тени платанов, фиг и эвкалиптов и смотрим на праздничное шествие, движущееся по осевой линии Сент-Килда-роуд. По мере его приближения толпа стихает. Возглавляет процессию оркестр аборигенов в ярко-красных набедренных повязках на платформе здорового «Кенворта». Их черная кожа покрыта белыми пятнами — отпечатками рук. Они колотят в сигнальные барабаны, и дудят в трубы, и бренчат на гитарах, и пытаются сплясать на одной ноге, изображая болотных птиц, — безуспешно, потому что водитель грузовика то тормозит, то дергает машину вперед, повинуясь командам копов и добровольных регулировщиков в флюоресцирующих жилетах. Зрители добродушно смеются и улюлюкают, глядя, как туземные исполнители то и дело валятся на копны сена или цепляются за стоящие в кузове звуковые колонки «Маршалл», а их хореография нарушается стараниями нервного водителя.
За ними едет верхом группа… не знаю кого. Арабов? Мужчин с маленькими зеркальцами, пришитыми на развевающихся белых одеяниях. Они размахивают саблями и заставляют своих скакунов идти боком, подавая им команды коленями и касаниями шпор.
Потом идет китайская диаспора. Устрашающего вида стометровый дракон с чешуей красного, оранжевого и золотого цвета делает вид, что вот-вот проглотит кого-нибудь из толпы, и родителям приходится поднимать детей на руки, чтобы тем было лучше видно и не было страшно. Вокруг дракона пляшут китайцы в расшитых шелковых костюмах; они бьют в барабаны и пускают шутихи.
За китайцами чеканит шаг полицейский оркестр штата Виктория. Трубы, флейты, французский рожок, кларнеты, геликоны и тромбоны. Пышногрудая тетка с улыбкой до ушей бьет в барабан. Оглушительный Суза-марш выплескивается в небо сверкающей медью, надутыми щеками и выпученными глазами. Толпа притихает от этого великолепия. Ноты вылетают из труб то стаями, то героическими одиночками, словно в великолепном рассказе про войну. Эти люди рождают звуки, чтобы тебе хотелось самому ринуться вперед, на вражеские штыки. Должно быть, они репетировали до седьмого пота, забросив к чертовой матери свои непосредственные полицейские дела. То-то было раздолье преступникам, пока они репетировали музыку, способную убедить тебя умереть молодым. Полиция может гордиться этими людьми и их умению обращаться с медью. Из них вышел красивый и чертовски убедительный инструмент.
За оркестром следует группа из пятидесяти-шестидесяти… Армян? Турок? Греков? Мужчин в похожих на феску головных уборах, в живописных жилетах поверх свободных белых рубах, вышитых шелковых штанах, в белых чулках и шелковых туфлях с загнутыми вверх острыми носами. Вид у них почти пристыженный от необходимости идти прямо за этим замечательным звуком, не предлагая нам ничего, кроме своего присутствия, своих вышитых костюмов, своих сконфуженных улыбок и неуверенных взмахов руками. Один из них то и дело складывает руки рупором и кричит в толпу: «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» И шарит взглядом по толпе. По толпе, собравшейся на левой половине улицы, потом по толпе, собравшейся на правой половине. «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» — настаивает он. Кого-то он там ищет. Жену? Подругу? Дочь? Мать? Кого-то, у кого находится его базука, его музыкальный инструмент. И он хочет, чтобы ему вынесли этот его инструмент, тогда-то он покажет этой толпе, что может армянин, или турок, или грек сотворить своей музыкой. Он хочет, чтобы ему вынесли этот инструмент из кости, или со струнами из жил, и тогда он исполнит исполненную мудрости кантату, которую его народ сочинил, дабы передать с ее помощью любовь и сказания, которые не передать словами. «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» Крик удаляется по улице и стихает.
Следом за армянами/турками/греками цокает тяжелыми копытами по мостовой шестерка мохнатых битюгов в серебряной сбруе и с султанчиками из перьев на гриве. Эта упряжка имеет служить рекламой знаменитых пивоваров Виктории, символизируя поколения наших предков, любивших пропустить кружечку пива под конец рабочего дня. Пиво так же естественно, как турнепс, говорят нам эти битюги. Они так же ассоциируются в массовом восприятии с пивом, как какой-нибудь сельский приют для сильных, но симпатичных сельскохозяйственных животных вчерашних дней. Правда, на их месте я бы надеялся, что на пивных боссов не снизойдет откровение, гласящее: пивоварение — дело настолько прибыльное, что вполне может обойтись без рекламы.
Ибо не пройдет и получаса после того, как пиво сделается настолько респектабельным, что сможет обходиться без них, как этих славных битюгов переработают на клей, которым клеют на стены детского сада детские рисунки.
Они цокают копытами, высоко задрав головы, то и дело встряхивая мордами и султанчиками из страусовых перьев, торчащими у них из-за ушей, в попытке разогнать невесть откуда слетевшихся мух. Они тащат деревянную телегу, груженную пирамидой старых пивных бочек, на которых выжжено клеймо пивоварни. Эти здоровенные тварюги внушают страх своими размерами, и над толпой там и здесь появляются сидящие на плечах у родителей дети, которым хочется лучше видеть их круглые животы, их коротко подрезанные хвосты, их необъятные ляжки и их мохнатые тяжеленные копыта, грохочущие по мостовой, как сама история. Сидящие на пирамиде бочек люди кидают в толпу круглые пластиковые подставки под пивные кружки, и люди подпрыгивают и отпихивают друг друга, пытаясь поймать их.
Приближается полдень. Мне пора встречаться с Комитетом. Я выбираюсь из толпы на Сент-Килда-роуд и мимо зеленого пруда, в котором плавают крысы, ныряю в глубокую тень европейских деревьев. Там сооружены два помоста с лакированным паркетным настилом. Одна из этих сцен предназначена для церемонии торжественной натурализации, которая как раз только что началась. На газоне перед сценой расставлены рядами несколько сотен складных стульев, большая часть которых занята родными и близкими тех, кто проходит натурализацию. Первый ряд отведен журналистам и фотографам, поскольку на сцене, на небольшом подиуме, стоят полукругом резные деревянные кресла, в которых сидят общественные деятели, выбравшие это место и эту церемонию для двадцатисекундных речей — их электронные средства массовой информации вставят в свои репортажи о праздновании Дня Австралии. Премьер-министр сидит здесь. Равно как премьер и губернатор Виктории.
После всех положенных формальностей на большем, предназначенном для натурализации помосте Премьер-министр, которого общественное мнение считает республиканцем (впрочем, если общественное мнение так считает, значит, так оно и есть, потому что общественное мнение для него все равно что нерв, оголенный и сверхчувствительный, передающий ему наслаждение и боль, прошлое и будущее), перейдет на сцену Комитета и произнесет еще одну речь. Она, как надеется Комитет, окажется еще ярче, чем речь насчет натурализации, так что пресса, радио и ТВ могут предпочесть ее предыдущей. После чего он должен дернуть за шнурок, открыв взглядам публики победителя конкурса. И мы увидим, кто спроектировал лучший флаг. Или увидим, кто представляет самое презренное меньшинство Австралии. В любом случае мы будем улыбаться и пожимать руки под вспышки фотокамер.
— По дороге к помосту Комитета я задерживаюсь перед сценой натурализации. Премьер-министр как раз закончил речь, и толпа у сцены вежливо аплодирует. Предстоит посвятить в граждане Австралии первого за сегодня человека. Маленького черного африканца в большой, с чужого плеча спортивной куртке выталкивают из толпы слева от сцены. Он выходит на середину, и женщина в наряде, напоминающем форму стюардессы, протягивает ему Библию. Он берет Библию обеими руками и пристально вглядывается в нее. Премьер-министр спускается со своего подиума и останавливается, заложив руки за спину и улыбаясь каждому, на кого падает его усиленный очками взгляд. Потом делает шаг вперед и фокусирует свою улыбку на этом человеке, который отрывает взгляд от Библии и улыбается в ответ, хотя в глазах его читается нескрываемый страх, и вообще вид у него такой, будто он вот-вот спрыгнет со сцены и бросится наутек сквозь толпу, визжа, размахивая руками и петляя, как загнанный заяц. Похоже, там, откуда он родом, улыбающиеся политические лидеры предвещают чудовищные потрясения. Похоже, в отдельных африканских странах существует правило, по которому чем шире улыбка, тем тяжелее иго этого улыбающегося деспота. Поэтому, чем сильнее фокусирует наш Премьер-министр свою улыбку на его лице, тем более испуганным он кажется и тем шире улыбается Премьер-министр, чтобы успокоить его. И так оба усиливают эмоции друг друга. И так до тех пор, пока я не начинаю бояться, что демократически избранный лидер страны убьет этого человека своими благими намерениями. Что того просто кондрашка хватит от светских манер.
В парк залетают звуки продолжающегося парада. Кваканье, словно звук одной из резиновых груш, прикрепленных к рожку, которыми пользуются для общения бессловесные клоуны в цирке. Следом за кваканьем доносится волнами рокот, возможно, означающий смех толпы.
Женщина в костюме стюардессы протягивает Премьеру и перепуганному черному человеку по карточке-шпаргалке и подталкивает перепуганного человека к микрофону. Премьер-министр подходит к микрофону сам, останавливается рядом с перепуганным мужчиной, улыбается ему и читает вслух: «Отныне и навсегда, во имя Господа…» Он делает паузу и кивает рождающемуся гражданину. Мол, продолжай.
— Ат ныня и наффседа, вуиммяос пада, — шепчет черный человек. Он, оказывается, американец.
— Я клянусь в верности Австралии и ее народу, чьи демократические убеждения разделяю.
— А кланусс ффернас ти Арстралии ие народу, чи демаркисские бжденния я раз дваю, — шепчет тот.
— Чьи права и свободы уважаю, и чьи законы я обязуюсь блюсти.
— Чи прара и собды уважу, ичи законы обус блей.
Премьер-министр подходит к нему вплотную, берет за руку и трясет, и не по росту большая спортивная куртка прыгает вверх-вниз, — и тот с облегчением улыбается Премьер-министру, чья улыбка — это просто пугающая гримаса ротового отверстия, и ныряет обратно в передние ряды толпы, сопровождаемый вспышками прессы. Его сделали гражданином. Он горд. Но, как рано или поздно понимает каждая мать, роды — едва ли не самое простое.
Премьер Виктории выходит вперед и становится рядом с Премьер-министром. Он тоже будет производить в граждане. Губернатор развалился в резном кресле. Все они будут производить в граждане.
Комитетская сцена находится достаточно близко от сцены натурализации, чтобы некоторые из находящихся там похлопали первому за этот день свежеиспеченному австралийцу. Я перехожу туда. По периметру ее натянут фартук из прорезиненного брезента, на котором бесконечной цепочкой напечатаны названия и эмблемы банка, и производителя кухонной мебели, и производителя рольставней, и знаменитого австралийского автомобильного гиганта, изготовителя внутренней отделки бардачков, то есть всех спонсоров Комитета. Я поднимаюсь на сцену, покрытую длинными паркетными досками, и Кенни Рул, одетый на этот раз в бордовый, хотя все равно не по росту куцый костюм, идет ко мне с другого ее конца и говорит: «Хантер, вы сегодня па-па-положительно па-па-последний. Но будь я па-па-проклят, если буду наказывать человека, который, возможно, спа-па-проектировал флаг респа-па-публики. Добро па-па-пожаловать на борт Комитета». — Он машет рукой в сторону паркетного настила.
Остальные финалисты сидят полукругом лицом к толпе, большинство людей тянут шеи, пытаясь разглядеть поверх наших голов, что там делают на соседней сцене знаменитости. Мне оставили свободное место рядом с Факирой, расцветшей на склоне лет лесбиянкой, чей флаг представляет собой сплющенную радугу гомосексуальности с Южным Крестом на верхушке. Рядом с ней, закинув ногу на ногу и упершись локтем в бедро, а подбородком в руку, сидит Ирвин Менц, и кончики его нафабренных усов острее обыкновенного, а вид у него такой, будто его аборигенский триколор, увенчанный Южным Крестом, совершенно достоин этой толпы, которую он покорил один и без посторонней помощи. За ним сидит Тревор, автосборщик, представляющий три полоски неверно нарисованного французского флага. Он то и дело поднимает руки с колен и машет светловолосой девочке, сидящей на коленях у матери в первых рядах зрителей, которая прыскает, и начинает ерзать у той на коленях, и отчаянно машет ему, и поднимает ручонку с зажатой в ней ниткой от воздушного шарика с Гарфилдом, на что он отвечает кивком и улыбкой. Дальше всех от меня сидит Аманда Траут, художница-киви, настолько взволнованная Новым, что отобразила на своем флаге целых шестнадцать его разновидностей.
Я вижу, как мечется по сцене во всех направлениях лиловая, как у уличной девицы, шевелюра Дороти Гривз. Она маленькая, и полубосая, на ней синее платье без рукавов, едва доходящее ей до колен. Ноги у нее короткие, мускулистые. Я пересекаю сцену и здороваюсь с ней, поскольку как президент Комитетского отделения в нашем штате она сегодня — наша официальная хозяйка.
— Хантер, Хантер, Хантер, — всплескивает она руками, увидев меня, и хватает меня за руку, и наскоро обнимает. — Ну и заставили вы меня поволноваться.
— Да здесь я, здесь.
— Ну, хорошо, хорошо. Как настроение? Не волнуетесь? Это хорошо. Вы заготовили несколько слов на случай, если ваш флаг победит? Вы же знаете, сам Премьер-министр будет слушать. Телевизионщики здесь. Со всех каналов. Ларри договорился об интервью с Майком Мунро. Уверена, он задаст нашему победителю пару-тройку вопросов.
— Ну… Майк Мунро — это, конечно, здорово. Но разве у меня есть хоть какие шансы выиграть? Что-то сомневаюсь.
— Не скажите. Вовсе не так. На мой взгляд, очень даже есть. Очень даже. Так что садитесь и сочиняйте свои благодарности. Я думаю, они вам пригодятся. Видит Бог, Хантер, я на это надеюсь, — шепчет она. — Удачи.
Она в полном восторге от сегодняшнего дня. Глядя на то, как она пытается успокоить свои руки, дрожащие от волнения за отсутствующих ответственных лиц, на то, как она хмурится и стискивает зубы каждый раз, когда что-то грозит пойти не так, как задумывалось… я просто не могу поверить в то, что весь этот конкурс — просто чья-то циничная попытка сохранить за собой теплое место, чье-то упражнение в искусстве бюрократии. Эта женщина искренне верит, что делает что-то ради будущего этой страны. Что-то важное для этого места, для народа, который она любит. Она еще один член еще одной экспедиции в Утопию или, если эта идея для Австралии слишком грандиозна и чужда, по крайней мере еще один член еще одной экспедиции в очередной пункт на пути в Утопию.
Что ж, смотреть на искренне верящую во что-то женщину приятно. Хотя это лишний раз напоминает мне, что сам-то я не верю.
Я ничего не могу с собой поделать. Я наклоняюсь к ней, и беру ее голову обеими руками, и целую в лоб, туда, где кожа сменяется этими лиловыми волосами. Она не шевелится в моих руках, позволяя мне целовать себя и верить в нее. И когда я отрываюсь от нее, она несколько мгновений молчит и смотрит мне в глаза, забыв о спешке и страхе того, что что-нибудь пойдет не так, как задумывалось. Она подарила мне сегодня крупицу симпатии. Я подарил крупицу симпатии ей. И она приняла ее. Что не так-то просто сделать.
Я отодвигаю голову, и она говорит мне, глядя на меня снизу вверх: «Хантер, я даже не буду спрашивать, с чего это все».
— Нет. Не надо, — говорю я. — Спасибо.
На противоположном краю сцены Два-То-Тони Дельгарно разговаривает с Абсолютным Рексом. В последний раз, когда я его видел, его лицо было залито кровью, а сердце — разбито, и я не знаю, что сказать ему, но мне все-таки нужно сказать ему что-нибудь до того, как мы официально встретимся на глазах у толпы. Я подхожу к ним.
— Привет. Как дела? Славный день выдался.
Два-То-Тони Дельгарно кивает, улыбается и поднимает вверх большой палец, показывая мне, что у него все в порядке. Это всего только жест.
Абсолютный Рекс одет в темный в крупную полоску гангстерский костюм с лацканами, похожими на дверцы грузовика, в белую рубашку и ультрамариновый галстук из мятого бархата, явно гипертрофированного размера. Не шевеля головой, он оглядывает меня с головы до пят.
— Хантер, — говорит он. — Ну, как мы сегодня? Расслабились? — В смысле, не съеду ли я снова с катушек и не начну ли выкрикивать бессмысленные требования к коварному фашисту у меня в голове?
— Угу, спасибо, я в полном порядке. Возможно, потому, что не рассчитываю победить.
— Значит, никаких нервов? Никаких синдромов? Никаких психозов? Никаких истерик? Никакого гребаного помешательства, могущего взорваться прямо здесь, на сцене, где нас не спасет никакая реклама клюквенного сока, а только опозорит?
— Как огурчик, — заверяю я его. — Как кремень, — и вытягиваю руки перед собой, изображая каменное спокойствие, которого, как оказывается на поверку, у меня нет, так что я поспешно опускаю их обратно.
— Ну что ж, удачи, — говорит он. Кто-то машет ему с лестницы на западном углу сцены, где ему положено встречать Премьер-министра, когда тот слезет с помоста натурализации и переползет на наш, комитетский. — Меня зовут, — сообщает он нам. — Мы почти начали. Мне нельзя заставлять его милость ждать. Он сегодня главный свадебный генерал. Главнее нет. Ладно, скоро увидимся.
— Что, дрались с тех пор в кабаках или нет? — спрашиваю я у Два-То-Тони Дельгарно, когда он уходит.
Он фыркает носом.
— Нет. Последнюю пару недель — ни разу. В последнее время измены моей жены как-то не сталкивались с результатами восьмого заезда в Банбери.
— Как вы… вообще?
— Бывало и лучше, Хантер. Не то чтобы я собирался вышибить себе мозги на глазах у толпы или что-то в этом роде. Но бывало и лучше.
— Это не просто толпа. Я даже не ожидал, что соберется столько народу. Черт знает сколько. Как на футбольный матч. — Мы оба оглядываемся на толпу.
— Ба, да мы перетянули почти всех с этой хреновой натурализации. Неплохо.
— Все до одного здесь.
— А ведь такой шикарный пляжный день.
Дороти Гривз подходит к нам со словами: «Джентльмены, пожалуйста, по местам», — и подталкивает нас руками к местам. Нам положено стоять перед отведенными для нас креслами, когда на сцену поднимется Премьер-министр. Толпа понемногу стихает и поворачивается к сцене.
— Иду, — заверяю я ее. Я поворачиваюсь и иду к своему месту, но на полпути останавливаюсь и оборачиваюсь к нему. Он все еще стоит там, где стоял, поправляя свой галстук, чтобы знаменитая белая автомобильная эмблема находилась точно у него на кадыке.
— Что это? — спрашиваю я, показывая руками на наше окружение.
— Не знаю, — говорит он, двигая узлом галстука вправо-влево. — Я знаю свою маленькую роль. И только. — Он наконец сходит с места и садится в свое кресло по правую руку от Дороти Гривз. Я возвращаюсь к финалистам.
Первым на сцену по лестнице поднимается один из премьерских телохранителей. Шагнув на паркетный настил, он останавливается и поворачивает голову на сто восемьдесят градусов, окинув взглядом из-под зеркальных очков нас всех, словно говоря: за вами следят, вы все у меня под колпаком, меня научили жить, опережая ваше время на пять секунд, что сделало меня достаточно нервным, чтобы выпустить в вас всю обойму, прежде чем вы успеете задумать какую-нибудь смуту. Потом он делает скользящий шаг вбок и прислоняется спиной к брезентовому заднику с напечатанными на нем эмблемами спонсоров. Там он и остается стоять, сцепив руки у лобка.
Затем сам Премьер. Он старше, чем показывает вам ТВ. Он выглядит на все свои сорок пять лет, и его телевизионные светлые волосы на деле оказываются бесцветными, говорящими лишь, что в детстве он и правда был блондином, что вы и так знаете по рекламным роликам, которые крутили в прошлую избирательную кампанию. Он небрежно помахивает рукой и улыбается той части толпы, где хлопают громче, удесятеряя этим их усилия. Всего тридцать девять процентов этих людей голосовали за него на последних выборах, но аплодируют сейчас все. За его спиной маячит Абсолютный Рекс, приглашающий его сесть.
Он сидит в другом от нас, финалистов, углу сцены. Рядом с ним, тоже полукругом, сидят представители спонсоров и комитетчики. Дороти Гривз — по левую руку от него, а пустое кресло Абсолютного Рекса — по правую. Когда он наконец усаживается, Абсолютный Рекс забирается на трибуну, и вынимает очки из нагрудного кармана своего гангстерского костюма, и встряхивает руками так, что похожие на черепаховый панцирь рукава задираются выше запястий, и медленно приглаживает руками свою знаменитую, неправдоподобно черную гриву. Потом наклоняется вперед, взявшись руками за края кафедры.
— Мои дорогие соотечественники, мужчины и женщины, — говорит он. — С Днем Австралии вас всех. Это не самое плохое место для жизни, правда. — Толпа отзывается одобрительными криками. С деревьев срываются встревоженные птицы.
Со стороны Сент-Килда-роуд доносятся звуки оркестра волынщиков. Прекрасные горские мелодии повисают в воздухе, наполненном запахами парада. Сладкая вата и конский навоз, хот-доги и пороховая гарь, человеческий пот и дизельные выхлопы, дезодоранты и духи — все смешивается в один букет порывами северного ветра.
За спиной Абсолютного Рекса, по оси белого брезентового задника с логотипами и эмблемами комитетских спонсоров висят шторы из ультрамаринового бархата. С правой стороны их свисает серебряная лента, за которую должен дернуть Премьер, чтобы шторы раздвинулись, открыв объективам телекамер флаг-победитель. Чуть ниже штор стоит на мольберте картонный чек размером с пляжное полотенце. На чеке красуются черные и золотые буквы и цифры. Шторы интригующе шевелятся на ветру. Теперь я замечаю, что галстук Абсолютного Рекса изготовлен из того же бархата, что и шторы. Что, на мой взгляд, совершеннейшая дичь. Что это должно сказать и кому? Или это лично и визуально связывает его с открытием окна в будущее?
Он наклоняется вперед, к толпе, еще сильнее. Пальцы его, вцепившиеся в края кафедры, побелели от напряжения.
— Но нынешний День Австралии, леди и джентльмены, посвящен не только земле, где расположена эта страна, не только многим, многим нашим достижениям, не только благодарности за блага, которые дарят нам эта прекрасная земля и наш собственный труд. Сегодня… такой день… когда мы сильнее, чем в любой другой, подтверждаем те обещания, что дали нации… себе самим и нашим братьям-австралийцам, обещания, что мы исправим, что осталось еще неправильного, и сделаем эту страну еще лучшим местом для жизни. — В толпе слышится треск аплодисментов. — Сегодня такой день, когда мы верим в обещания лучшего будущего. Сегодня такой день, когда мы смотрим друг другу в глаза и говорим: «Мы можем сделать все, как надо. Мы должны сделать все, как надо. Весь мир смотрит на нас. Весь мир хочет знать, возможно ли сделать такое». Леди и джентльмены, сегодня такой день, когда мы должны принять свою ответственность как австралийцы, принять свою роль пионеров будущего нашей цивилизации. Потому что… кто, если не мы? — На этот раз ему хлопают громче, и он присоединяется к аплодисментам, пока они не стихают.
— Кто, если не мы? — Голос его срывается от волнения. Он едва-едва справляется с весом тех слов, которые произносит. А может, он торгует идеями, и вот так выглядит процесс такой торговли. Он цепляется за кафедру, стискивает зубы, сдерживая слезы, делясь своими мыслями, своим искусством, своими эмоциями с братьями-австралийцами. Он держит паузу. Он дает своим словам проникнуть в души самых дальних или недалеких слушателей.
Премьер-министр то закидывает ногу на ногу, то снимает ее. Я вижу, как он заламывает бровь — раз, другой, и недовольно сжимает губы, и вытирает руки о штанину. У него неуверенный вид, словно его обманом заставили играть главную роль в дешевой мелодраме на порядок ниже его достоинства.
Абсолютный Рекс тем временем все взвинчивает эмоциональный накал, что заставляет меня думать, что ему делать и как себя вести в более значительных жизненных ситуациях. Эти торговцы, эти чтецы новостей, эти торговцы недвижимостью, грузовиками, легковушками, продавцы политики и Бога, эти люди, которые каждый день прислушиваются к настроениям и желаниям своих клиентов… куда им идти, когда разразится беда? Эти непризнанные актеры, каждый день изливающие перед нами свои эмоции, чтобы лучше продать нам мир. Целуют ли они своих отцов с той же страстью, с какой описывают великолепие викторианского дома с тремя спальнями? Делают ли жене, с которой прожили тридцать лет, ручкой с той же скорбью, с которой рассказывают о наводнении в Чили в шестичасовом выпуске новостей? Убеждают ли жену в искренности своей любви с той же дрожью в голосе, с которой проталкивают увеличение налогов? На каком языке говорят они в момент своей личной трагедии, если собственный язык они осквернили, торгуя своим товаром?
— …поэтому мы благодарны Премьер-министру, что он почтил нас своим присутствием, чтобы объявить победителя нашего конкурса. Но еще больше мы благодарны ему, что он разделяет нашу веру в то, что, объединив усилия, наши и его, мы сделаем завтрашний день лучше сегодняшнего… завтрашнюю Австралию лучше сегодняшней. Леди и джентльмены… австралийцы… позвольте пригласить к микрофону Премьер-министра Австралии.
Он сходит с трибуны, опустив взгляд и приглаживая волосы руками, словно буря эмоций у него в голове совершенно растрепала прическу. Теперь ему аплодируют все. Все совсем одурели вместе с ним. Бог мой, да он их всех окрутил. Они начинают вставать — сначала одиночки, потом все больше, семьями, рядами, всей толпой.
Они кричат, и свистят, и хлопают, и стучат по спинкам сидений, и заводят себя все сильнее, и скоро забывают, наверное, из-за чего кричали, и свистели, и хлопали, и стучали. Я смотрю на Абсолютного Рекса. Он все еще стоит, опустив взгляд, наслаждаясь реакцией аудитории.
Премьер-министр встает со своего места, идет вперед, хлопает Абсолютного Рекса по плечу — типа, молодец, приятель, — поднимается на трибуну и, одернув рукава, поднимает руки ладонями вперед, призывая толпу к молчанию. Чуть взмахивает ладонями. Довольно. Замолчите, пожалуйста. В ответ слышится металлический стук: зрители опускают сиденья и садятся. Толпа стихает и превращается в то, что политический лидер считает достойным своего положения.
Мужчины, которых АСБР обучила жить, опережая наше время на пять секунд, чтобы они могли вычислить смуту и пристрелить нас, прежде чем мысль о ней сформируется у нас в голове, маячат в первых рядах зрителей. Они стоят, прикрыв глаза зеркальными очками и сцепив руки у лобка, в устрашающе невозмутимых позах. Глядя на нас из-под зеркал. Поворачивая эти зеркала с отражающейся в них разноцветной толпой туда и обратно. Телеграфируя нам вспышками отражений, чтобы мы остерегались. Чтобы мы даже в мыслях этого не держали. Я, типа, опережаю ваше время на пять секунд, и я могу всадить всю обойму, все одиннадцать девятимиллиметровых пуль в медной рубашке в шестисантиметровый кружок всего за четыре с половиной из этих пяти секунд. Что превращает меня в ультрасовременный меч карающий, а вас — в прах, прежде чем вы успеете осрамиться.
— Спасибо, леди и джентльмены. Спасибо, — начинает Премьер-министр. — Признаюсь, я очень польщен и, можно сказать, горд, что принял участие в церемонии вручения гражданства некоторым новым австралийцам. И я благодарен им, что они позволили мне разделить с ними минуты их… не побоюсь этого слова, нового рождения. Я говорю это совершенно серьезно. Я в долгу перед ними. Ибо для этих людей, их родных и любимых — это особые минуты. Минуты, когда они обрели права и свободы, ради которых многие трудились долгие годы. Права и свободы, к которым многие из нас привыкли как к чему-то само собой разумеющемуся. Это были волнующие минуты для меня.
И тут я вижу, как он приближается. Толпа вокруг него окрашена в яркие цвета лета и праздника. Он в сером в бледную шашку костюме из плотной ткани, бесформенного покроя. Наверное, тот провисел у него в шкафу с тех пор, как он продал свой последний грузовик. С семидесятых. Он приоделся. Привел себя в соответствие с тем, как, по его мнению, должен выглядеть участник торжественной церемонии. Или кто-то из близких такого участника. Объявляет меня своим и предлагает мне себя.
Может, он пьян? Хотя вряд ли. Он держится вполне уверенно. Медленно идет по проходу между рядами тяжелой, чуть вразвалочку походкой, опустив натруженные руки ладонями назад. Глядя на него, я вдруг понимаю, что сумей он тогда сказать мне по телефону то, что хотел сказать, ему не нужно было бы приезжать. Или, наверное, если бы это сказал ему я. Мы бы поняли друг друга, и между нами не осталось бы ничего недосказанного. И ничто не гнало бы его сюда сегодня, чтобы быть рядом со мной в минуту моего величайшего… чего бы там ни было. Торжества… или поражения. Но мы с ним родом из времени и места, где это невозможно высказать. Он обут в лакированные черные ботинки, которые, наверное, купил ради такого случая.
Добравшись до сцены, он кивает мне, и улыбается, а я только киваю ему. Он снимает с одного из мест в первом ряду репортерский кофр, переставляет его на газон и садится на это место, прямо перед Премьер-министром. Он начинает ежиться и устраиваться удобнее в этом тесном костюме, который носил в другой жизни. Премьер-министр все еще говорит.
— Шаг за шагом мы должны изобретать будущее, — говорит он. — И шагов этих, которые нам предстоит еще сделать, — не сосчитать… но это, возможно, один из них. И, леди и джентльмены, важный шаг. Флаг, который… определит нас.
Но я смотрю только на него. Слышу только бесшумное пульсирование его браслета, как на цепи тянущего за ним все его прошлое.
Он сидит между мужчиной и женщиной, которые недовольно поворачиваются к нему, когда он начинает ерзать в этом своем костюме, и брезгливо поджимают губы до тех пор, пока он не успокаивается. Он сидит, улыбаясь, и смотрит на день, дрожащий в мареве от раскаленной земли. На дрожащий задник из прорезиненного брезента, на колышащиеся шторы из ультрамаринового бархата, на вибрирующие лучи света, проливающиеся сквозь листву над сценой, и на изгибающийся чек размером с полотенце, и на расплывающуюся некогда светлую шевелюру Премьер-министра, говорящего прямо над ним. Как раз подходящего к кульминации.
— Итак, без лишних слов…
Но где-то там, у экрана, те, кому положено следить, проследили и сопоставили наконец путь электрического пульса своего человека и путь своего Премьер-министра. И с ужасом видят, что этот пульс почти точь-в-точь совпадает с их Премьер-министром, и, наверное, решают, что у них на глазах происходит одна из исторических трагедий — пересечение путей электрического сигнала и политической знаменитости. И уже видят, наверное, себя героями, заслоняющими телами нашего Премьер-министра от черного пистолета с глушителем в руках у нарушителя порядка и режима, спасая праздник и демократию. Двое полицейских в форме выбегают трусцой откуда-то справа, придерживая левыми руками фуражки. Один бежит вдоль сцены, второй — за спинками ряда, в котором сидит отец. Еще двое появляются слева. Все четверо добегают до источника сигнала одновременно.
Они замирают — двое у него за плечами, двое других — у его колен. Какое-то мгновение они испытывают разом облегчение и разочарование. Премьер-министру ничего не угрожает, что хорошо, но — увы! — мы не знамениты, нам не нужно бросаться на преступника или заслонять своими телами демократию. Они вопросительно смотрят на него. Один из них отворачивает лицо на несколько градусов. Это какой-то снаряд, оставшийся невзорванным с какой-то из прошлых войн. Старый пердун.
Он не обращает на них внимания. Только вытягивает шею, пытаясь смотреть поверх них, словно они какие-нибудь случайные пешеходы, хотя они стоят прямо перед ним, да и форму их не заметить просто невозможно: даже пряжки на ремнях у них говорят, что они здесь для того, чтобы Поддерживать Правопорядок. Он смотрит между ними, на Премьер-министра. Премьер-министр прервал свою речь. У него на лице легкое беспокойство, и рот его чуть приоткрыт в попытке понять, что происходит. Почему вдруг забегали полицейские. Он теребит рукав пальцами.
Один из двух полицейских, стоящих перед отцом, говорит ему что-то, на что он не обращает внимания. Похоже, он вообще не замечает их существования. Тогда оба наклоняются и берут его за запястья, и он делает движение руками, и высвобождается, и отталкивает их вперед, руками в грудь, и начинает подниматься. Полицейские, стоящие у него за спиной, наклоняются, и хватают его за плечи, чтобы усадить обратно, но сиденье его кресла уже сложилось, и он съезжает спиной по его металлической изнанке, и падает на землю со стоном, вызвавшим сочувственные ахи и охи у сидящих рядом. Возмущение распространяется во все стороны, как круги по воде, а к его эпицентру уже спешат фотографы и телевизионщики, нацеливая свои объективы, и наводя на резкость, и мерцая вспышками. И он кричит: «Не подходи!»
Увы, люди, которых АСБР обучала жить, опережая наше время на пять секунд, не смогли загодя разглядеть в этом сидящем прямо у них под носом старом дылде с сутулыми плечами убийцу или источник беспорядков. Но теперь-то они видят это отчетливо своим отфильтрованным зеркальными очками зрением. Двое их появляются за спиной у Премьер-министра, и один из них делает ему знак сойти с трибуны, и когда тот сходит, они заслоняют его собой, и оба, держа правые руки за отворотом пиджака и сжимая в них какие-то орудия убийства, начинают пятиться от края сцены, гоня Премьер-министра назад, словно овчарки-келпи — заблудшую овцу.
Еще двое расталкивают полицейских и наваливаются на отца, пытаясь проломить им земную кору. Один давит ему коленом в грудь, другой сдавливает ему горло обеими руками, каким-то своим секретным приемом усмирения, но мой отец все-таки хрипит клокочущим, как при смертных судорогах, голосом. Он кричит: «Не трогайте меня! Не трогайте меня! Не подходи! Ради Бога, не подходи!» Он кричит это мне.
Человек, обученный жить, опережая наше время на пять секунд, чтобы защищать демократию — тот, который упирается коленом в тяжело вздымающуюся отцовскую грудь, одет в светло-коричневый летний костюм. Он держит выхваченный пистолет дулом вверх и вертит головой из стороны в сторону, и в зеркальных очках его мелькает в ускоренной перемотке сдвоенная диорама окружающей толпы. Ему не терпится узнать, один отец или только первый из многих? Кто это — убийца-одиночка? Или это целый заговор? А может, этот старик здесь, чтобы отвлекать внимание на себя? Толпа австралийцев мечется вправо-влево в его очках.
Я не включен в число тех, кто отражается у него в очках. Я принадлежу к другой касте. Я лицо официальное. Я лицо из ближнего окружения Премьера. Член братства, золотая рыбка из премьерского аквариума. Я сижу на сцене. И я не вхожу в число подозреваемых смутьянов. Я не отражаюсь в его очках. Я — призрак, утративший душу и силу отбрасывать тень, и угрожать властям с того мгновения, как шагнул на этот помост. Я не появляюсь в этих зеркальных очках даже тогда, когда иду к нему.
И я с размаху бью его в подбородок носком ботинка, и зеркала слетают с его глаз и кувыркаются в воздухе, отражая сдвоенную диораму потрясенной толпы, вскакивающих со своих мест людей, родителей, хватающих своих детей, женщин, потрясенно прикрывающих рты рукой, вытаращивших глаза мужчин, тянущих из кобуры пистолеты копов, людей, тыкающих в нашу сторону пальцами, разинувших рты. Других, поворачивающихся, чтобы бежать отсюда. Посеребренных надувных Гарфилдов и Твити, взмывающих вверх из разжатых детских пальцев, и самих детей, с запрокинутыми головами смотрящих им вслед.
Его лишенные зеркал глаза оказываются светло-голубыми. Обмякнув, он опрокидывается назад, с отца.
По меньшей мере двое их отшвыривают меня обратно на сцену. Все происходит в долю секунды — это как автомобильная авария, когда боли не ощущаешь, только-тошноту, которая скоро превратится в боль. Мой мобильник отцепляется с пояса и летит, скользя по паркетному настилу, подпрыгивая на стыках панелей, куда-то к заднику, и даже сквозь эту тошноту я с отчаянием смотрю ему вслед. А потом на меня наваливается несколько центнеров охраны, прижимая виском, и щекой, и ребрами, и бедром к паркетному настилу, и сдавливая меня так, что я едва могу дышать.
Я лежу на сцене головой к заднику. Там, позади меня, все повскакивали с мест, в смятении размахивая руками, и их лица отражают все возможные степени потрясения и страха. Синие бархатные шторы колышутся на ветру, и из своего лежачего положения я почти вижу под ними флаг-победитель. Мышцы моей груди недостаточно сильны, чтобы справляться с весом навалившейся на меня охраны. Я задыхаюсь.
Мой мобильник лежит между лакированными кожаными ботинками Премьер-министра и легкими спортивными туфлями двоих его телохранителей, которые отчаянно рыщут взглядами по толпе в поисках смысла происходящего. Телефон у них под ногами вдруг начинает визжать. «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». Давний-давний, счастливый Кимин голос. Они смотрят себе под ноги, и лица их каменеют, и они поспешно отступают от него, прижимая Премьер-министра своими телами к заднику из прорезиненного брезента с логотипами спонсоров, и оба выхватывают из-под пиджаков пистолеты и держат их наготове у бедер, глядя на телефон так, словно не знают, слишком ли глупо это будет смотреться, если они будут целиться в какой-то мобильник. Впрочем, день и так окончательно сошел с ума. «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». Один из них наводит ствол своего пистолета на телефон.
И Два-То-Тони Дельгарно делает шаг вперед, и оба телохранителя смотрят на него в ожидании, не значится ли он следующим номером в этом съехавшем с катушек перечне событий, и он разводит руки ладонями вперед, и улыбается им обезоруживающей улыбкой, и нагибается, и берет телефон, и откидывает крышку-микрофон, и нажимает большим пальцем кнопку, и подносит его ко рту, и говорит в него: «Алло? Кого? Ага. Ага, здесь», и держит телефон у лица, и приподнимает брови, и на лице его играет легкая улыбка. Что это — привычное признание обыкновенной житейской несправедливости… или радостное удивление счастливым чудесам и тому, что они все-таки случаются, несмотря ни на что? Что из двух? Не знаю. Я не могу вздохнуть.
И да, ты можешь быть женщиной-японкой, пропавшей в джунглях, где твои предки вырубали посадочные полосы для своих бомбардировщиков. Или можешь лежать под несколькими центнерами телохранителей, сдавливающих твою грудь так, что у тебя начинает темнеть в глазах.
Но этот здоровяк с дерганой речью и разбитым сердцем сейчас повернется и посмотрит на меня. И пойдет ко мне через всю сцену с этим телефоном. И дышать не так уж и важно. Я подожду.