ГЛАВА ПЯТАЯ Временно Черный

Пока я был мальчишкой, мне в Джефферсоне позволялось быть белым. Но стоило мне начать превращаться в мужчину, как меня сделали черным. Везде, абсолютно где угодно, я просто мужчина. Но в Джефферсоне я все еще просто черный.

Не будь того выстрела, я вряд ли прославился бы настолько, чтобы меня сделали черным. В конце концов, внешность у меня не как у черного, так что до этого могло бы и не дойти. Я был бы тем же самым, кем являюсь где угодно, кроме Джефферсона. Мог бы сойти за изысканно смуглого или за какую-нибудь этническую экзотику. Но в целом оставался бы белым.

Однако выстрел с самого начала оставил на мне отметину. Сделал меня местным историческим примером того, к чему приводят межрасовые связи. Выстрел этот стал для тех, кто хотел видеть в нем это, свидетельством, что местные расы и европеоидная раса всегда будут на ножах друг с другом. И сделал меня для тех, кому хочется это доказать, живым примером того, что межрасовые связи, являющиеся, как правило, последствием особенно пьяной ночи или особенно темной дороги, только изредка представляют собой смелую, но неудачную попытку достичь расовой гармонии.

Поэтому, когда мне пришла пора превращаться в мужчину, меня сделали черным. И теперь, когда я приезжаю повидаться с ним, я снова становлюсь черным — на то время, пока еду через этот город.

Он живет теперь в том месте, которое сам называет «Выселками», — выше Джефферсона по течению реки. Он назвал это Выселками, когда жил еще в Джефферсоне. Когда тот большой эдвардианский особняк купоросного цвета еще принадлежал ему. Когда он был еще процветающим торговцем, состоятельным человеком, семейным человеком, строившим планы на пост мэра. Человек, положение которого в городе позволяло ему улыбаться людям по сотне причин, не имеющих отношения к дружбе.

И, конечно, в том, что он купил себе недвижимость в глуши и назвал ее Выселками, была шутка, но было и этакое хитрое признание успеха: выходит, ты достаточно известен, и уважаем, и уверен в будущем, если тебе нужна дыра в буше, нечто естественное, нечто примитивное, чтобы сбегать туда на выходные, и думать только о рыбной ловле, и жить, не заботясь о деловых улыбках, и вежливости, и требованиях протокола, и сроках, и законах, и правилах, и нормативах. Место, где ты можешь взять в руки лопату, или удочку, или топор, или ружье, или бутылку дешевой бормотухи. Да и в самом названии сквозила ирония: выходит, ты уже настолько преуспел В обществе и С обществом, что тебе нужно ВЫселиться из него. Куда-то, где можно проводить ночи в самое полное полнолуние. На Выселки.

Но его проблемы низвергли его с той ступени, которую он занимал в обществе. Проблемы с черными людьми, такими, как я, поставили барьер его амбициям, и оттолкнули покупателей, и понемногу Джефферсон и Выселки поменялись ролями. Теперь Джефферсон служит выселками в той жизни, которую он ведет в пойменном лесу на краю общества. И он выбирается из этого леса в Джефферсон лишь изредка, ради круглых годовщин частично открестившихся от него родственников или частично забытых друзей, или встреч старых одноклассников, приятелей по спортивным клубам, в которых он блистал, или комитетов, которыми он руководил.

Он больше не преуспевает. Теперь его домом служат Выселки. Выселки окружены гектарами ржавеющей сельскохозяйственной техники. Они приютились на опушке леса, так близко к реке, как только позволяют весенние паводки. Я рулю по шоссе на встречу с ним по случаю его дня рождения. Ему исполняется, если не ошибаюсь, семьдесят два.

Я доезжаю на своем «КОЗИНС И КОМПАНИИ» до Хьюма и сворачиваю на север, в Мидленд, сквозь стада бело-рыжих коров, что пасутся вокруг Нагамби. Ближе к Нагамби мужчины в ярких джемперах молча ковыляют по утоптанным до каменного состояния дорожкам или отдыхают на обочине, на чахлой траве, пропитанной моторным маслом. За поворотом дороги, огибающей Вайолет-таун и выстреливающей прямо на Джефферсон, поля расчерчены сеткой ирригационных каналов. Дойные коровы выделяются на зелени своим ярким черно-белым камуфляжем, который позволяет людям без труда отыскать их, в какую бы чащу те ни забрели, жуя свою жвачку и переваривая свои мысли, которые хитроумными стараниями селекционеров никак не могут быть умнее мыслей самого тупого фермера.

На плантации Хью Линакера раскачивается скорбными призраками под порывами северного ветра десятикилометровый почетный караул эвкалиптов, высаженных здесь в память о погибших солдатах. На каждом дереве красуется бронзовая табличка с именем над восходящим солнцем — эмблемой австралийской армии.

С каждой новой войной плантация Хью Линакера увеличивается в размерах. Обычно растущие у дороги акации здесь выкорчеваны, а вместо них высажены с равными промежутками эвкалипты — стройные и гладкокожие, как супермодели, достойные расти в честь павших солдат. Три дерева на этой плантации носят мою фамилию на бронзовой табличке; каждое отстоит от другого на километр, поколение и войну. Прадед, двоюродный дед и дядя. Деревьев с фамилией моей матери здесь нет, ибо военное ремесло не популярно у ее народа, да и поражение в бою, в необъявленной и незавершенной войне не считается достойным медной таблички. Плантация Хью Линакера — то место, где я становлюсь черным. Начиная с этого места люди помнят меня. Тычут в меня пальцем. Рассказывают обо мне. Этакий урок местной истории.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ДЖЕФФЕРСОН, гласит плакат. ГОРОД ФРУКТОВЫХ САЛАТОВ.

Город делается больше с каждым моим новым приездом. В основном за счет ангаров. Вся городская окраина застроена сделавшимися теперь архитектурной нормой большими зданиями из гофрированного металла, в которых разместились хранилища охлажденных продуктов и торгополоманый грош.

Я пересекаю Шеттерд-ривер, и въезжаю в город, и торможу свой «КОЗИНС И КОМПАНИЯ» у кафе «Харко», где, как известно всем, выросшим в Джефферсоне в семидесятые, делают лучшие в мире гамбургеры со всякой всячиной. У входа всегда тусуются байкеры. Вот и сейчас здесь сидят, покуривая, на своих «Харлеях» трое таких. Дикие, как того требуют дикие американские традиции. Дикие бороды, пивные животики, голые руки в татуировках, кожаные жилеты, стальные клепки, снова кожа, цепи на шее, ножики на поясах.

Они курят, и крутят своими бородами, и барабанят пальцами по задутым аэрографом бензобакам. Один из них — то, во что превратился Двейн Уилсон. Мы были закадычными дружками в младших классах, я и Двейн, пока я не сделался черным.

Я киваю байкерам. Двейн узнает меня.

— Блин, — говорит он. — Посмотрите, кто к нам. Кто явился за своей долей. Изо всех щелей лезут. Местные его родичи только-только отхватили кресло мэра в трех шагах, в Таттслотто, а уж вся гребаная родня так и прет.

Это он имеет в виду суд, который устраивает выездные сессии вверх и вниз по течению Мёррея, выслушивая жалобы племени Йорта-Йорта. Мэр в трех шагах, в Таттслотто.

То, что люди терпеть не могут в черномазых, меняется вместе с тем, как меняются сами черномазые. Это уже не предрассудок, основанный на вере в расовое превосходство, доказательством которому служат бедность, пьянство и пресмыкание, но возмущение, что эти люди подняли голову настолько, чтобы требовать прав и земли, ибо потеряли эти права и землю, брошенные в бедность, пьянство и пресмыкание верой белых людей в свое расовое превосходство. В превосходство, основанное на расе. Белым людям, охваченным возмущением, стоило бы заметить иронию происходящего.

Но они не видят в этом никакой иронии. Ибо ирония сродни ненависти, а ненависть сродни безумию, а безумие незаметно тому, кто им охвачен.

— Привет, Двейн.

Он делает глубокую затяжку и выпускает дым в мою сторону.

— Хотят реку, но и гамбургеров тоже хотят. Тех, что со всякой всячиной. Так вот, мудила, не было ананаса колечками до белого человека. Ананас колечками изобретен белым человеком. Хочешь ананасов колечками — не трожь реку… по мне так справедливо, а? А получил реку, ложь взад ананас колечками. Жри свои корешки да побеги. В райском саду ананасов колечками не было.

Я прохожу мимо них. Внутри «Харко» почти не изменилось с тех пор, как я бегал сюда за вожделенным молочным коктейлем. Все тот же пол из линолеума в шашечку, до желтизны протертого у стойки. Все те же красные виниловые стулья у исцарапанных столиков из ламината. Все те же выцветшие плакаты сандвичей «Чико Ролл», на которых женщины в блузках навыпуск и миниатюрных шортиках, сидя на мотоциклах, смотрят в камеру, то есть на меня, и открывают рот, чтобы сунуть в него похожий на член сандвич. Все те же часы «Бенсен и Хеджес» на стене отсчитывают нам еще один перерасходованный дневной час.

Человека, опускающего в кипящее масло стальную корзинку с чипсами, зовут Скотти. Я и забыл о его существовании, но он, как я вижу, раздобрел, и полысел, и поседел по сравнению с тем Скотти, о котором я забыл, но вспомнил сейчас. Скотти всегда был жалким и бесполезным типом. Мы поняли это еще тогда, когда он пал настолько, чтобы работать на итальяшек, чего истинно белые люди тогда себе не позволяли.

Он вытирает руки, забрызганные горячим маслом от шипящих чипсов, о фартук и поднимает взгляд на меня.

— Чего для вас? — спрашивает он.

— Гамбургер со всякой всячиной.

— Ананас? — Он вопросительно склоняет голову в мою сторону.

— Ананас? Угу.

Он углубляется в процесс сооружения гамбургера. Честный механизм этот Скотти. Подогнув колени, прикусив язык, нарезает он лук.

* * *

Первое, что скажет мне старик, — это то, как здорово, что я приехал. Можно подумать, это мне так трудно. Скажет, конечно, что программу нашего уик-энда специально не составлял, потому как не знал наверняка, приеду я или нет. Скажет мне, что думал, может, у меня найдутся какие другие дела.

Он живет с подозрением, что за свою жизнь совершил достаточно неправедных поступков, чтобы его друзья и родные имели право бросить его. Он почти верит в то, что те просто обязаны бросить его. Оставить его на поле битвы, усеянном ржавыми сельскохозяйственными машинами и древними перерабатывающими установками, которые покупались с поджатыми губами и многозначительными кивками на распродажах по всей Виктории. Он живет с подозрением, что я — один из его неправедных поступков. Что он не дал шанса черной половине моих корней, а этим не дал мне шанса на семью вообще, ибо белая половина моих корней меня и знать не желала.

Спасибо, что приехал, скажет он мне. Я знаю, что дорога утомительная. Я знаю, что ты не любишь ездить через этот город.

Дело в том, что меня тянет к нему в гости. Как мотылька на огонь. Должно быть, это какой-то генетический инстинкт гонит тебя к отцу… если ты, конечно, не убил его ко времени, когда тебе стукнет двадцать, — как следствие другого генетического инстинкта.

Этот — старый — Скотти поворачивается в чаду от шкворчащих чипсов ко мне.

— Ты ведь парень Чарли Карлиона, верно? — спрашивает он и остается стоять с разинутым ртом в ожидании моего ответа.

Я смотрю на него, повернувшегося откляченным задом к недоделанному гамбургеру, с покачивающейся в воздухе между нами лопаткой.

— Ну, да, — говорю я ему.

Он дважды дергает головой.

— Стоянка кемперов в Лейквью, — говорит он. — Твой папаша прихлопнул там черномазого. Так ведь? — Он морщит бровь и проводит рукой по лицу, изо всех сил напрягая мозги. — Да ты и сам был из этих, — восклицает он, просветлев при этом воспоминании. — Угу, точно. Когда-то был, — говорю я. Его лопатка застывает в воздухе. Рот закрывается. Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Вдруг он вспоминает, что луковые колечки на сковородке уже подрумянились и их надо снять с огня, и раскатать, и измельчить. Он скидывает их на доску, и раскатывает лопаткой, и рубит на маленькие кубики ножом.

— Свеклы положить? — спрашивает он.

— Ага, свеклы положить.

— Многие нынче ее не любят.

— Я люблю.

— А многие не любят.

— Я люблю.

— Она нынче из моды вышла. Открываю банку, ложу чуть кому в бургер, а остальное в помойку, вот оно как нынче. Народ перерос. Готов платить за целую банку?

Тут я понимаю, что мне действительно хочется свеклы.

— Да. Возьму ее с собой, — отвечаю я. — Пригодится там, куда я еду.

— О’кей, о’кей. Всего тогда выходит четыре бакса за бургер и два с полтиной за банку свеклы. — Он снова поворачивается ко мне, протягивая руку.

Я задумчиво потираю переносицу костяшкой левого указательного пальца и зажмуриваюсь. Показываю ему, как напряженно я думаю. Олицетворение мыслителя.

— Ты ведь не заставишь меня платить за ту свеклу, что положил в гамбургер, дважды, а, Скотти? — спрашиваю я его наконец. — Платить за ломтик свеклы в банке и еще раз — за него же, вынутый из банки и положенный в гамбургер? А, Скотти? Ведь не будешь?

Он смотрит на меня. Я смотрю на него.

— Ну, тогда шесть тридцать, — говорит он. Он доделывает гамбургер и отдает мне вместе с банкой свеклы.

Я достаю деньги, протягиваю ему, и он тянется за ними. Я отодвигаю руку.

— А теперь, Скотти, послушай внимательно. Знаешь одно местечко по соседству, твоего конкурента под названием «Макдональдс»? На твоем месте я бы сходил туда как-нибудь в перерыв и посмотрел. Посмотрел на парней и девиц за стойкой. Их научили если не искренне, то все равно славно так улыбаться клиенту. Чтобы все там чувствовали себя как дома. По сравнению с этим на твою кислую рожу смотреть — все равно что дерьма наглотаться. Ты бы мог извлечь из этого прибыль.

— Гони мои деньги, говнюк.

— Вот видишь, Скотти, то, о чем я тебе говорил. Так в «Макдональдсе» себя не ведут. — Я кидаю деньги через стойку на пол у его ног.

Такие вот у нас тут расовые отношения.

Я выхожу на тротуар, держа в одной руке гамбургер, а в другой открытую банку свеклы. Эта шайка-лейка на «Харлеях» слышала, конечно, наш со Скотти разговор. Скотти является источником, возможно, девяноста пяти процентов их рациона и терпеливой мишенью не подсчитанного, но явно высокого процента их грубоватых шуток насчет скудоумного кухонного парня. В этом отношении он является для них своего рода суррогатной матерью.

Они больше не сидят верхом на «Харлеях». Они сидят на седлах боком, упершись пятками башмаков в тротуар, нацелясь носками башмаков в маркизы на витринах. Скрестив голые руки на пивных животах, смотрят они на меня.

— Что это у тебя в банке, парень? — спрашивает один, на бицепсе которого средневековая крошка из «Пентхауса» держит в руках саблю, тогда как волосы ее взметены десятибалльным ураганом аж до плеч.

— Уж не полная ли банка ананасов колечками? — спрашивает другой, с профилем благородного краснокожего воина на бицепсе. — Это после того, как мы тебя предупредили?

— Хочешь и ананасы колечками, и землю, да? Хочешь все сразу? — говорит Двейн, с наигранным изумлением задирая взгляд вверх, словно призывая и летнее небо, и маркизы на витринах в свидетели. Он рослый и массивный, как и положено байкеру. — Ну, все сразу не получится. Моя мамаша всегда так говорит. Так что выбирай. Отдавай нам свои ананасы и получай назад свою землю или бери ананасы, но о земле и думать забудь. — Он встает и опускает руки. На левом бицепсе у него красуется битва льва с драконом; на правом — оскалившийся в скабрезной ухмылке череп.

Я высоко поднимаю банку, и мы оба смотрим на нее. С обеих сторон ее красуется одинаковое изображение образцово-показательной свеклы. Идеально круглой, бордовой, с похожими на жидкую китайскую бороденку волосками корней снизу и гейзером зеленой ботвы сверху. Она законсервирована «Золотым Кругом», и в банке содержалось ровно четыреста пятьдесят грамм свеклы до тех пор, пока один ломтик свеклы неопределенного веса не вынули, чтобы положить мне в гамбургер.

— Свекла, Двейн. Всего только свекла.

— О… — Подняв руки, он отступает от меня на шаг. — О, значит, свекла. Пардон. Свекла — другое дело, ведь свекла вроде как всегда была основой аборигенского рациона. Они ее у себя на огородах круглый год выращивали.

Я прохожу мимо него и направляюсь к своему фургону. Он толкает меня под локоть сзади, и банка свеклы вылетает у меня из рук и, обрызгав алым соком мне футболку, описывает в воздухе дугу и приземляется в кювет. Ломтики свеклы разлетаются во все стороны, как потроха попавшего под машину.

Я поворачиваюсь к нему лицом, но они уже стоят бок о бок — этакая шеренга из шести татуировок на шести накачанных бицепсах. Три бороды с гнилыми огрызками зубов в них ухмыляются мне. Ждут меня. И страх сжимает мне судорогой живот, и ползет вниз, и оборачивается почти болезненной слабостью в ногах. Я снова поворачиваюсь к фургону, и иду к нему, и походка моя нетверда от страха. Мне приходится собрать в кулак всю свою волю, чтобы продолжать шагать как ни в чем не бывало; шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой… Я стараюсь, чтобы походка моя казалась ровной и невозмутимой, стараюсь подавить возможные слабость и дрожь, которые выдадут всем, что я — не из тех твердокаменных уличных бойцов, которые выпрямляются на экране во весь свой двенадцатифутовый голливудский рост и, не вынимая сигареты из зубов, небрежно цедят: «Это вы мне?»

Я не смельчак. Я уже ходил этой походкой в этом городе и раньше. Она так тяжела, эта походка. Ты — младенец, и земное тяготение все еще тянет тебя вниз под неожиданными углами. Ты пьян в стельку, но пытаешься убедить какого-то констебля в том, что трезв. Ты трусишь под артобстрелом. Ты — бессильный астматик, вдыхающий воздух крошечными глоточками, почти тайком. Тебя тошнит от страха, терзающего подобно раковой опухоли. От этой опухоли не поможет никакой морфий, только храбрость. Никакой морфий.

Шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой… я иду к своему фургону. Иду, пытаясь не показать им своей слабости.

— Иди-иди, — кричит мне вслед один из них. — Но об ананасе колечками и думать забудь.

— И о свекле, — кричит Двейн.

— Ты на чужой территории, мудила. Или ты чего-то не понял? — кричит третий.

Долг — вот главная причина их ненависти ко мне. В глубине сознания — там, где мысль существует на уровне завихрений интуиции, где ее невозможно поймать, и удержать, и оформить словами, они ощущают свой долг передо мной с каждым шагом, который они делают. Инстинктивно они понимают, что все, чем они обладают, является производным от того, чем не обладают черные. И осознание этого долга помогает им ненавидеть с такой легкостью. Мы все только и мечтаем о том, чтобы на наших кредиторов обрушилась Кара Господня. Они ненавидят черномазых по той же причине, по которой ненавидят банки.

Шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой. Уже сидя в «КОЗИНС И КОМПАНИИ», я оглядываюсь на Двейна и его дружков, которые все еще стоят у входа. Теперь они смеются. Байкер с профилем североамериканского индейца-воина на бицепсе лезет в кювет и запускает ногой банку в моем направлении. Фонтан свеклы разлетается во все стороны, забрызгав штанину его линялых джинсов. Он брезгливо морщит губы и чертыхается. Двейн и третий байкер хохочут и тычут в него пальцами.

Пока я еду по городу, со страхом происходит обычная химическая реакция, превращающая его в злость, так что я готов ненавидеть каждого встречного.

* * *

На выезде из города я миную построенный из красного кирпича бейсбольный стадион, где раньше располагались отцовские «Грузобъединенные Нации». Здесь, вдали от Мельбурна, он объединил крупнейших производителей грузовиков со всего мира на одной стоянке, чтобы торговать ими в мирной гармонии, бок о бок. И здесь, на самом краю света, эти торговцы грузовиками и впрямь достигли какого-то подобия разрядки. Сбросили попугайские предвзятости, отказались, возможно, от привитых им культурой предрассудков и признались друг другу как на духу, что ни у кого из них нет эволюционного превосходства перед другими и что не существует какой-то такой особой разницы между их турбонаддувами, и их электронными впрысками, и их женщинами, и их дисковыми тормозами, и их инженерами-конструкторами.

И под этим навесом из шифера с розовой неоновой надписью «ГРУЗОБЪЕДИНЕННЫЕ НАЦИИ» над входом, на площадке черного асфальта, они порой даже отвечали на адресованные коллегам звонки и давали потенциальным клиентам, можно сказать, лестные отзывы на последние модели своих конкурентов. И покупатели грузовиков приезжали издалека, чтобы посмотреть на грузовики со всего мира, выставленные на продажу бок о бок. И мой гениальный отец получал десять процентов с каждой сделки, которая совершалась благодаря такому беспрецедентному панибратству. Когда я был маленьким, он не раз говорил мне, что для полета человека на Марс достаточно одного: долгого и крепкого мира.

Это продолжалось всего десяток лет. До тех пор, пока об этом не разнюхали в Стокгольме, и в Детройте, и в Токио, и в Лондоне, да и в Берлине тоже. И на этом грандиозному социоэкономическому эксперименту по гармонизации межнациональных отношений и максимизации прибылей, каким являлись «Грузобъединенные Нации», пришел конец. Картель, который мой отец создал вдали от бдительных взглядов Советов Директоров с целью развивать торговлю грузовиками, попутно содействуя сближению рас и народов, распался на части. Эти далекие Советы Директоров растащили его на пять независимых и конкурирующих дилерских компаний, подвергающих взаимному сомнению замысловатые системы электронного впрыска друг друга, и шепелявые турбонагнетатели друг друга, и широкобедрых женщин друг друга, и пульсирующие дисковые тормоза друг друга, и близоруких инженеров-конструкторов друг друга. Впрочем, к этому времени отец разбогател на этой рискованной кооперации. Можно сказать, нажился на мире.

Теперь здесь бейсбольный стадион. А за этим стадионом пухлые жестяные ангары Джефферсона уступают место новым, экзотическим плантациям киви, и вишни, и черт-те-чего-еще, как их называет мой старик. Экзотические фрукты зреют под гектарами черной полиэтиленовой пленки.

Потом фруктовые плантации уступают место молочным фермам. Пожилые мужчины на пожилых мотовездеходах «Ямаха» гонят пожилые стада фризийских дойных коров под древние, похожие на рыбьи скелеты навесы для дойки. Обшитые Посеревшим от времени тесом дома со свисающими досками обшивки, окруженные ржавым детским инвентарем. Лежащие на боку трех- и двухколесные велосипеды, педальные автомобильчики, принадлежавшие детям, которые повзрослели в мире, совершенно отличном от этого. В Мельбурне. Молодежь порывает со своими местными корнями ради мест на заводах в Мельбурне, и только изредка — ради чего-то, за что платят лучше. Редкими выходными они возвращаются навестить родителей и, если не были дома несколько месяцев, морщат нос на запах навоза, и грязи, и обманувшихся ожиданий на буколический отдых.

Я ем свой гамбургер, держа его одной рукой, и теплая салатная начинка падает мне на колени.

Полчаса езды от Джефферсона — и молочные фермы уступают место солончакам, из которых торчат только редкие засохшие эвкалипты, лишенные листвы, серебряные от древности. Проезжающие здесь люди, видя проносящиеся мимо серебряные от древности стволы, сокрушенно качают головами и объясняют своим пассажирам: «Соль» — и ждут, пока те не покачают сокрушенно головами, соглашаясь, и не скажут в ответ: «Сначала топор. Потом соль». Изувеченная земля. Карфаген, разрушенный по ошибке.

Здесь пасутся стада одичавших, маленьких, толстопузых пони. Они щиплют осоку, и конский щавель, и что там еще может расти на солончаках. Это пояс Рождественских-пони на-выброс. Пони, которых покупают в подарок на Рождество джефферсонским детям. Пони, весь восторг от которых улетучивается куда-то с каждым прошедшим после Рождества месяцем до тех пор, пока где-нибудь уже зимой джефферсонские родители сдаются и говорят: «Ну ладно. Нинтендо победил. Обойдемся без Кометы». И так каждый год. Пони так и не удается забавлять детей лучше, чем это делают японцы с помощью своей суперсовременной джизмологии. Дареные кони, которым смотрели в зубы.

По-своему они даже страшнее байкеров. Проезжая по дороге в этих краях, не испытываешь особого желания смотреть по сторонам на этих пони. Я не удивлюсь, если до меня как-нибудь дойдет слух, что эти пони перешли на мясную диету.

Здесь, где не живет никто, кроме Рождественских-пони на-выброс, бьющихся друг с другом за те жалкие ростки, что пробиваются из соленой почвы под серебряными от древности деревьями, я снова становлюсь белым. Джефферсон теряет здесь свою власть надо мной. Я теряю свою историю.

Я подъезжаю к неровной цепочке деревьев, обозначающей начало речной поймы. Эвкалипты по обе стороны дороги здесь уже живые — сезонные паводки до сих пор заливают время от времени эти места, несмотря на то что со строительством плотин в верхнем течении реки это случается гораздо реже. Теперь река разливается летом, а не зимой. Да и причиной этого служат теперь не дожди, а неумелый контроль за уровнем воды. Сезонными паводками правит теперь управление по мелиорации, а Мать-Природа национализирована и оприходована миллионами фермеров.

Я проезжаю уже опушку Бармафореста. Асфальтовое покрытие сменяется щебенкой, и дорога ведет прямо в глубь леса. Деревья растут все гуще, а редкие хутора исчезают вообще. На ветровое стекло падает тень от огромных эвкалиптов, и над дорогой нависают причудливо изогнутые ветви. Паводки, заливающие лес раз в два года, окрасили все на высоту двух метров от земли в серый цвет.

Впереди уже мелькают в просветах между деревьями ярко освещенные солнцем Выселки. Последний островок расчищенной земли перед рекой. Я правлю прямо туда. Ворота распахнуты настежь, и створки их упираются в ржавый катер «Ферфи». Металлическая табличка черным по белому гласит: «ВЫСЕЛКИ». Я медленно, на первой передаче пробираюсь по его странным сельскохозяйственным посадкам. Гектарами его урожая.

Здесь собраны все механизмы, которые, как полагали люди, будут нужны им вечно. Ржавый комбайн «Саншайн», скуластая армейская лодка цвета хаки в ржавых разводах, сеялки, косилки, бороны, ржавый грузовик «Бульдог», штабеля серых, скрученных сыростью досок, ржавые армейские амфибии, несколько джипов «Виллис», автокран, остроносый паром для переправки небольших партий скота через реку, сияющий нержавейкой автоклав, всякая всячина из обанкротившегося магазина «Джонсон», ржавые цистерны для воды, угнездившиеся в желтой траве бурые плуги, все еще сохранивший ярко-желтую окраску асфальтоукладчик, клетки для скота, мотки ржавой проволоки, несколько пикапов сороковых годов выпуска, штабель стальных бочек с гвоздями и моющими жидкостями, передвижная силосная башня, железные сельскохозяйственные орудия, выкованные кузнецами Бог знает для каких целей. А ведь здесь имеются еще восемь в разной степени покосившихся амбаров — деревянных и жестяных, — под завязку набитых тем, что осталось от нескольких поколений фермеров.

Он как магнит притягивает к себе этих ржавых динозавров, мой старик. Собирает их на распродажах старья по всему штату. Выписывает специально из-за них «Трейдинг Пост». Тащит на Выселки любой хлам, который весь остальной мир расценивает как бесполезный. Он стаскивал его сюда до тех пор, пока Выселки не начали сбивать компасные стрелки у небольших самолетов, пролетающих над этим местом. В авиационных журналах это характеризуется как местный навигационный феномен.

И что характерно: он даже не пытался поддерживать их в порядке. Он никогда не полировал штурвалов, не отчищал от ржавчины шестерни приводов, не отдирал ласточкины гнезда с кабин грузовиков, не брызгал аэрозолем под кузов, выводя угнездившихся там термитов, не укрывал тонкий, ржавеющий металл брезентом от непогоды. Только покупал это, сволакивал на буксире сюда. И оставлял гнить.

Вы можете спросить его: «Зачем? Почему именно этот… эти вещи?» В ответ он только пожмет плечами. Если уж вы спрашиваете об этом… вам все равно не понять.

Но если вы все-таки проявите настойчивость и зададите этот вопрос еще раз, он с легкой улыбкой окинет взглядом свое поле мертвой, гниющей техники и повернется к вам.

— Это ведь все… ну, черт подери, памятники, так? Эти штуковины были частью… чьей-то жизни, что ли? — Он не может найти слов, чтобы объяснить вам, что значили эти машины для людей, которые давно уже умерли. Он, можно сказать, стихийный хранитель чужого образа жизни, привычек, привязанностей. Вещей, которые были нужны людям когда-то.

Судя по тому, как повернулась его жизнь, мой старик сподобился-таки понять, что время в его вчерашние дни было куда вкуснее, чем будет в его завтрашних. Что такого вкуса ему уже больше не испытать. Эту житейскую мудрость он делит с черным народом, живущим по соседству с ним вверх и вниз по реке. И он доказывает ее своим комбайном «Саншайн», и своей бензопилой, и своей широкоскулой армейской лодкой, и вообще всей своей мертвой машинерией, всеми котлами и змеевиками, что дистиллировали чистоту его юности, и его успеха, и всех его минувших дней. А черный народ доказывает ее своими танцами, и жалкими клочками своего языка, и своими мифами, и своим беспробудным пьянством, и общей деградацией.

Заезжие туристы время от времени заглядывают сюда поглазеть на это поле ржавых предметов. Так, как ездят они в Голберн поглазеть на самого большого в мире бетонного барана, или в Хенкобан — на самую большую в мире бетонную форель, или в Джиппсленд — на самых больших в мире джиппслендских дождевых червей. Сюда они заезжают поглазеть на самое большое в мире собрание ржавого прошлого. И они ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Иисусе!», глядя на это из окна машины, проезжая поле в одну сторону, а потом ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Черт возьми!», возвращаясь обратно, и называют все это гигантской кучей дерьма. Чем прошлое, возможно, и является.

Сам дом наполовину прикачен сюда на катках из бревен, а наполовину привезен сюда на буксире за грузовиком. Он представляет собой две половины двух разных щитовых домов. Развернутых спина к спине и придвинутых друг к другу. Этакий сиамский монстр со всеми необходимыми причиндалами, воспроизведенными по обе стороны от гостиной, с которой он сросся. Полусгнившая ванная в восточном крыле и полусгнившая ванная в западном. Маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в восточном крыле и маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в западном. По сырой спальне с массивной продавленной кроватью в каждом крыле. Кровля над обоими крыльями изъедена ржавчиной, а потолки провисли и покрыты бесформенными пятнами потеков, отчего похожи на карты незнакомых стран.

Старик теперь живет только в западном крыле, поскольку пару лет назад соорудил на тамошней кухне камин, взял бензопилу и выпилил отверстие в стене между кухней и ванной, в котором поставил телевизор, чтобы смотреть его целыми днями.

Чаще всего его теперь выманивает с Выселков периодическая потребность посидеть в обществе, не рассказывая свою историю. В такие дни он убеждает себя, что история его жизни — это как раз то, чего не хватает остальному миру, пусть даже сам мир этого не знает. В такие дни потребность не рассказать ее разгорается в нем все сильнее, и тогда он забирается в свой «Лэнд-Крузер» и едет из леса в местные кабаки, где тихо напивается у бара, пока молодые мужчины и женщины с ферм или из маленьких городишек пьют рядом с ним и удивленно косятся на него, а иногда, набравшись хорошенько, даже спрашивают, кто он такой. Он поедет или вверх по течению, в Барминские кабаки, или вниз по течению, в Тукумуолские кабаки. И он будет сидеть в холодном, ферментирующем воздухе под чучелом огромной мёррейской трески с разинутым ртом, пойманной еще до Мировой… в смысле, до Второй Мировой, и с тех пор усохшей и окаменевшей внутри, под чешуей. На стене под чучелом рыбы висят пожелтевшие черно-белые фотографии давно умерших людей, которые поймали ее когда-то, — людей в фетровых шляпах, белых бумажных рубахах с закатанными на худые бицепсы рукавами и мешковатых штанах на подтяжках. Они стоят, выгнувшись назад и изо всех сил напрягая мышцы рук, чтобы удержать выловленного ими левиафана на весу для снимка на память. Улыбаясь глупыми улыбками от счастья. От торжества.

Он будет сидеть в каждом из этих кабаков с рыбами на стенах, выпивая кружку за кружкой, ни с кем не разговаривая, но отчетливо понимая, что все вокруг жаждут услышать историю его жизни. Одинокий и загадочный. Знающий, что каждый может увидеть это в его поведении, в его изборожденном морщинами лице, в его заскорузлых руках, а более всего во взгляде его глубоко посаженных серых глаз — взгляде, который проходится по тебе, словно луч какой-то неземной системы наблюдения, просвечивая тебя с твоими мелкими страстишками насквозь. Зная, что под чучелом огромной трески все видят не кого-нибудь там, а человека, чья жизнь превратилась в эпос, человека, звонившего в колокола невероятного, чей звон до сих пор отдается в ушах.

Поэтому пышная девица с бюстом, почти вываливающимся из сорочки каждый раз, когда она наклоняется над бильярдным столом, и ее партнер, парень с закатанными рукавами на татуированных руках, выбирающий позицию Прямо напротив нее при каждом ее ударе, и компания байкеров, громко ржущих за своим пивом, и местная крикетная команда в пестрых костюмах, и фермеры со своими фермерскими женами, и водители-дальнобойщики за игровыми автоматами — все они сгорают от интереса. Всем им не терпится услышать его рассказ.

Он пьет свое пиво, уверенный в том, что он — звезда в этом подобии театра одного актера. Он сидит здесь, воображая, что люди вокруг умирают от желания узнать про него все. Сидит, получая какое-то извращенное наслаждение от того, что не рассказывает им этого. Заставляя их толкать друг друга локтем в бок и шептаться, прикрыв рот рукой, споря о том, кто это, и как начинается, и чем кончается его эпос. Сидит, приговаривая про себя: «Верно, верно. Смотрите и сгорайте от любопытства. Ибо мне есть что рассказать. Еще как, черт подери, есть. Я мог бы рассказать вам все про эту грязную жизнь. Но обойдетесь и так. Смотрите на меня, смотрите. Я — хранитель истины, равной которой в мире немного найдется. Я стар и немощен, я умираю. Я — Александрийская библиотека, объятая пламенем. И жар огня слишком силен, чтобы попытаться спасти хоть одну книгу».

Раз в две недели полицейские снимают у него с ноги браслет с радиомаяком для наблюдения, чтобы он мог съездить в город за покупками. Он покачивается на своем стуле, наслаждаясь сознанием того, что таит в себе ответы на все извечные вопросы человечества. Наслаждение, которое он разделяет со всеми проживающими в изгнании королями, проигравшими выборы премьерами, уволенными в отставку генералами, почетными, но отставными профессорами, отстраненными по возрасту председателями, адвокатами-неудачниками, покинутыми матерями, надорвавшими спины каменщиками, мусорщиками-пенсионерами и всеми другими, которым не посчастливилось… состариться. Так мне, во всяком случае, кажется. Со всеми невезучими, которым довелось своими глазами видеть, как просыхают чернила на самых волнительных моментах их жизнеописаний.

И если никто в этих кабаках не задерживает на нем взгляда дольше, чем это нужно, чтобы оглядеться, пока бармен наливает новую кружку, и подумать про себя, куда это так уставился старый пердун под рыбьим чучелом, — значит, даже к лучшему, что он этого не замечает.

Он сидит здесь весь день от открытия до закрытия, ощущая на себе буравящие взгляды всего мира, искренне веря в то, что история его жизни может научить их всему, ибо в истории этой все, что мир способен узнать. И весь день от открытия до закрытия не произносит ни слова. Сидит, как сидят другие старики, — по углам кабаков, под рыбами, с головой уйдя в роль избранника Божьего, молчаливые, ссутуленные, сильные сознанием всего, что нужно миру, чтобы исцелиться… и наслаждающиеся тем, что не говорят этого.

* * *

Он стоит, пригнувшись, у калитки, ведущей в сад. В саду не растет ничего, кроме пожелтелого фасфалума и засохших вишневых деревьев. На нем только шорты и этот его черный электронный браслет на ноге.

— Привет, — кричит он, не поднимая на меня взгляда, когда я торможу перед ним.

— Здорово. Ничего денек выдался.

Он распрямляется, пока я выбираюсь из кабины своего «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Взгляд его задерживается на красном пятне у меня на футболке. Он поднимает взгляд, улыбается мне, ведь мы с ним так давно не виделись, и снова опускает его на мою футболку.

— Свекла, — объясняю я.

— Све… кла, — повторяет он, словно обкатывая это слово на языке. — Свекла. Вид такой, будто в тебя этой свеклой из пушки стреляли. — Он берет в руки прислоненный к калитке топор.

— Нет. Она из гамбургера выпала. Я ел на ходу. Одной рукой правил, другой ел.

Он покачивает головой.

— Должно быть, тебе туда целую банку забухали.

— Угу. Я неравнодушен к свекле.

— Подержишь мне эту калитку? Хочу забить пару клиньев — укрепить столб, чтобы она закрывалась.

Я спрыгиваю с подножки «КОЗИНС И КОМПАНИИ», берусь за угол створки и приподнимаю его, пока столб, на котором она висит, не становится в вертикальное положение.

— Так, так… — говорит отец. — Еще чуть выше. — Он втыкает в землю рядом со столбом клинья и забивает их обухом топора.

— У тебя никаких планов в городе на эти выходные? — спрашивает он в промежутке между ударами.

— Так, поздний завтрак с генерал-губернатором, — отзываюсь я. — Просил его, пусть подыщет мне замену. У меня важные дела на севере штата.

Он вбивает последний клин. Мышцы его на руках и ногах уже не те, что прежде, но он все еще крупный мужчина, поддерживающий форму, приколачивая то одно, то другое, копая безумную сетку ирригационных каналов или ямы под ограду. Плечи его все так же широки.

— Идет. Отпускай, — говорит он мне. Я отпускаю створку. Она повисает, потом начинает поворачиваться в его сторону. Он придерживает ее рукой, несколько раз качает вперед-назад, потом повисает на ней всем телом, чтобы чуть подправить. Потом снова отпускает. Она медленно открывается, поворачиваясь в его сторону. Он отступает на шаг, и она останавливается, уткнувшись нижним углом в землю. Он двигает бровями — вверх-вниз.

— Как новенькая, — говорит он калитке. Забора по обе стороны от калитки нету, так что калиткой ее можно считать условно. Все здесь словно декларирует, что он наконец вырвался из замкнутого круга цивилизации, в которой никогда не ощущал себя уютно, но в которой ему приходилось жить и улыбаться, чтобы, во-первых, продавать грузовики, а во-вторых, сделать меня полноценным членом общества.

— Спасибо, что приехал, — говорит он. — Я тут как раз несколько незаконных переметов хотел поставить. Лес закрыт. Никому не разрешается выходить к реке. — Кроме него, конечно. У него свои собственные ворота в лес.

— Как это ты собираешься покинуть свои владения с этим? — Я киваю в сторону электронного браслета на его ноге. Черная металлическая лента охватывает его щиколотку, и проводки от нее тянутся к передатчику размером со спичечную коробку.

— Вода, — поясняет он и хитро покачивает головой. — Эта штука не передает в воде. Они не обращают внимания, если сигнал на некоторое время пропадает. Я им говорю, что просто лежал в ванне.

Мы отпираем его личные ворота в лес. Я веду его пикап «Лэнд-Крузер» с плоскодонным яликом и браконьерскими снастями на прицепе, а он стоит в кузове, держа левую ногу с браслетом в старом эмалированном ведре с водой. Опускает на глаза свои новые темные очки. Он так и стоит на солнце в шортах и темных очках. Держится разведенными руками за кабину — для равновесия и кричит, куда мне ехать, в открытое водительское окошко. Сейчас будет ухаб… не дергай прицеп… и тому подобное. Иногда он наклоняется к окну и сует руку мне прямо под нос, ребром ладони указывая, в какую сторону мне поворачивать на развилке. Столько лет спустя он все еще генерал Макартур.

В лесу еще сыро после паводков, и в воздухе стоит восхитительная вонь от тысячи квадратных километров ила. В такой атмосфере можно хоть овощи растить. Я включаю передний мост, чтобы не застрять в глубокой грязи.

Мы выбираемся к реке, и он продолжает стоять в кузове ногой в воде, указывая вытянутой рукой то на одно, то на другое, пока я стаскиваю ялик с прицепа и волоку его вниз по берегу, в бурую воду. Вода еще не спала окончательно, и поверхность ее представляет собой непрерывно меняющийся узор разных оттенков желтого — водоворотов, стремнин, встречных течений. Я возвращаюсь за мотором и бензобаком, ставлю все это на место, закрепляю, подключаю бензопровод, потом достаю сети, доспехи и прочие причиндалы. Он стоит в кузове и распоряжается. Положи сети на нос. Ты будешь править, а я закидывать. Если хочешь, там в кабине есть подушка. Не забудь лески. Нож положил? Да, и еще несколько банок…

— Как ты собираешься перебраться из грузовика в лодку, не подняв тревоги? — спрашиваю я.

Он опускает взгляд на погруженную в эмалированное ведро ногу.

— Эта штука подает сигнал раз в минуту, — отвечает он. — Сигнал, потом минуту молчит, потом снова сигнал. За минуту я расчешу гриву пони и суну ногу обратно, а они ничего и не заметят.

— Еще как посмотреть, — говорю я ему. — Это еще семь раз отмерить. Семью семь раз отмерить. — Я кладу его коробку со снастями, полную мотков нейлоновой лески, и сплющенных свинцовых грузил, и больших ржавых крючков, и выцветших пробковых поплавков в плоскодонку. — Откуда ты знаешь, когда она подает сигнал? Кто подскажет тебе, когда вынимать ногу из этого ведра, чтобы эта штуковина не просигналила как раз в этот момент? Не подняла тревогу, прежде чем ты шаг успеешь ступить? — спрашиваю я. — Прежде чем ты успеешь обольстить своего пони, так сказать?

— Я ощущаю ее сигнал, — говорит он мне. — Это вроде как языком батарейку пробовать. Электричество чуть-чуть пощипывает мне ногу.

— Ты уверен?

— Заводи этот чертов мотор, — говорит он. И сразу же вынимает ногу из ведра, явно не дожидаясь никакого там сигнала, который дал бы ему минуту свободы. Он спускается к воде, и перебирается через борт, и садится на носу, и свешивает ногу через борт в воду, желтую от пробивающихся сквозь листву солнечных лучей. Он показывает мне большой палец, потом его пробирает дрожь и он зябко охватывает плечи руками.

— Прохладная водичка. Талая.

Мы держим путь вверх по течению. Лесные утки, и черные утки, и чирки с плеском срываются с воды за каждым новым поворотом реки, и взмывают в синее небо, и окрашиваются в золотой цвет на солнце, и делают круг, и снова садятся на воду у нас за кормой. Спустя некоторое время я убираю газ, понизив жужжание мотора до едва слышного звука, и подвожу ялик к берегу, в самое сплетение корней и упавших деревьев. Он продолжает командовать. Поближе к вон тому корню. Дай-ка поглядеть на вон ту ветку. Он проверяет их на прочность, на гибкость, дергает за них и налегает на них своим весом так, словно им сейчас придется удерживать каких-то невероятно сильных мифических речных тварей. К тем, чья прочность представляется ему удовлетворительной, он привязывает двухметровые отрезки толстой лесы — чуть ниже уровня воды. К концу лесы привязаны крючки размером с добрую чайную ложку. Калибр этих крючков наглядно демонстрирует его веру в то, что недра реки все еще таят в себе нечто ужасное и сверхъестественное, равно как его отрицание того очевидного факта, что конец двадцатого века превратил мир в ухоженную ферму, в которой все дикие твари либо приручены, либо изничтожены. Да и не только крючки — вся эта наша поездка представляет собой акт веры. Или акт отрицания.

— А здесь, пожалуй, можно и на живца. — Он отвинчивает крышку и вытряхивает мелкую рыбешку-живца из алюминиевого футляра из-под сигары, вот уже много лет служащего кратковременным пристанищем сотням живцов. Уложив длинного белого живца в блестящее от воды русло своей ладони, он пару раз приподнимает его, взвешивая. Потом вынимает из коробочки со снастями черное резиновое колечко и осторожно, так чтобы не повредить тонкую кожицу и внутренности живца не смыло водой, крепит рыбешку резинкой к крючку. Потом бросает его в поток и объявляет, что это верняк. Стопроцентный верняк. Он повторяет это еще раз и еще, привязывая к своим огромным крючкам живых рыбешек и жирных лягушек. Это звучит как заклинание. Стопроцентный верняк.

Когда все лесы заброшены, я глушу мотор и мы медленно дрейфуем вниз по течению в поисках хорошего места для ловли удочкой. Я передаю ему банку пива. Стайка бурых цапель срывается с поверхности воды прямо у нас по курсу и тут же скрывается в нависшей над рекой листве. Огромные тысячелетние деревья, возвышающиеся над остальным лесом, испещрены белыми точками тысяч какаду, поднимающих при нашем появлении дикий ор.

Лес плывет нам навстречу и скрывается за кормой. Он рассматривает его с легкой улыбкой. Он нигде не бывает счастлив так, как на реке. Там, где он снова становится самим собой. На реке, где ему запрещено находиться.

Запрещено с позапрошлого лета, когда он остановил свою «Тойоту» на своем берегу, увидел вспоротую белым буруном водную гладь и зажмурился от визга несущейся по этой глади игрушки — водного мотоцикла. И он полез в кабину «ЛэндКрузера», порылся за сиденьями, и вытащил свой ружейный чехол, и расстегнул его, и достал из него свой карабин двухсот сорокового калибра, пушку, которую просто дома держать в наше время ограничений и запретов — и то рискованно. И положил его на капот, и открыл затвор, и сунул в патронник один-единственный «Магнум» размером с палец, и закрыл затвор. Потом широко расставил свои мозолистые ноги, и обхватил бедрами переднее крыло, и лег торсом на горячий капот, и уперся в него локтями, и прижался глазом к окуляру двенадцатикратного прицела «Леопольд», и начал выискивать в прицел гидроциклиста. Всматриваться в трагедию чужого развлечения, приближенную к нему оптикой. Скользя перекрестьем прицела по бурой воде в двух метрах от носа гидроцикла.

Бормоча что-то себе под нос, он передвигает перекрестье чуть назад, коснувшись им носа скользящего по водной глади аппарата, потом двигает его обратно, на два метра вперед, в точку, где по его расчетам должны сойтись траектории гидроцикла и свинцовой, в стальной рубашке пули 240-го калибра. Потом перемещает перекрестье на самого седока. Мышцы того напряжены, он весь с головы до пят отдался этому развлечению двадцать первого века. Длинные мокрые волосы вытянулись за спиной параллельно воде. Лицо исказилось то ли в ухмылке, то ли в гримасе в той ничейной зоне, где сходятся страх и веселье.

Мой отец бормочет что-то себе под нос — действительно, вопрос стоит того, чтобы обмозговать его про себя. Обмозговать вполголоса, рассмотрев с двух точек зрения. С точки зрения номер один, да, это зло, концентрированное, и ничем не прикрытое, и несущееся по древним водам со скоростью в сотню километров в час. А с точки зрения номер два, нет, никакое это не зло, это просто современное развлечение. Ублюдок двадцать первого века развлекается на лоне природы..

Он опять бормочет что-то себе под нос, и прикусывает губу, и переносит перекрестье прицела на пять метров вперед перед несущейся развлекательной машиной, и кладет палец на спусковой крючок, и плавно нажимает на него вторым суставом указательного пальца. Выстрел отдается от капота «Тойоты» ударом гонга, и на мгновение над ним зависает шестидюймовый слой абсолютно неподвижной пыли. Прямо по курсу несущегося гидроциклиста вдруг вырастает столб бурой воды, и тот, все с той же гримасой то ли страха, то ли радости на лице, кувырком летит в пенный бурун за кормой.

Выстрел отдается яростным эхом встревоженных какаду. Мой отец поднимает взгляд так, словно это глас самого Господа, потом опускает его обратно на реку и говорит реке: «Компромисс». И чуть обиженно надувает губы, словно сожалея о том, что не застрелил этого человека насмерть.

Гидроцикл тем временем кружит почти на месте, приглашая забраться обратно в седло. Но человек, который только что был резвящимся-ублюдком-двадцать-первого-века, теперь просто лишенный определенной эпохи беглец, и он не собирается садиться в седло своей стремительной игрушки, пока вокруг нее вздымаются, как на войне, столбы воды от каких-то необузданных снарядов. Он держится под водой. Под водой он отчаянно плывет к противоположному, ново-южноуэлльскому берегу, испуганно вглядываясь в сажени ярко-желтой воды. Он всплывает только раз, затянув это настолько, насколько позволяют ему разрывающиеся от нехватки кислорода легкие, жадно глотает теплый летний воздух и снова уходит под воду. Наконец он выскакивает из воды в тени ново-южноуэлльского берега и, скользя по жидкой грязи, виляя из стороны в сторону, ныряет в густую траву и все тем же безумным зигзагом бежит к ближайшему представителю власти. Какому угодно представителю власти. Любому представителю власти. Даже тому, которого он в конце концов находит, — проживающего отшельником где-то на опушке леса, в жилом трейлере, в обществе бутылки виски, делающего вид, будто он содержит молочную ферму. Которому, в конце концов, и излагает свою историю.

Мой отец тем временем смотрит на гидроцикл, кружащий по воде и бормочущий в бурую воду что-то — ни дать ни взять робот-собачка, ищущий своего хозяина, который бежит где-то в ново-южноуэлльском лесу.

— Твоего хозяина здесь нет, — говорит он этому роботу-собачке. — Твой хозяин занят сейчас поисками Гнева Господня, дабы привести его сюда и обрушить на меня.

И тот Гнев Господень, какого нашел в конце концов тот человек, обрушивается-таки на него в лице Джефферсонского Суда Магистрата. Еще раз. Все на полном серьезе, со всеми процедурами и при париках, под управлением одного из выездных судей штата, который стучит своим молотком, призывая зал к спокойствию. И они снова излагают свои истории. Гидроциклист излагает свою историю, как он предавался законному отдыху после честного плотницкого труда, и тут его отдых грубо нарушили тем, что можно охарактеризовать как неспровоцированные военные действия. Без предупреждения. Этакий Пирл-Харбор в отношении отдельно взятой личности. Армагеддон, гром среди ясного неба. Столб воды от падения снаряда. Он тоже страдает под гнетом психологической перегрузки. Он демонстрирует всем присутствующим свои дрожащие руки.

На этот раз, когда судья поворачивается к отцу и сурово хмурится на него из-под парика, сделанного, судя по его внешнему виду, из задней части останков серого в яблоках Рождественского пони-на-выброс, и почти, можно сказать, издевательски спрашивает его, имеет ли он что сказать в свою защиту, отец смотрит на него снизу вверх.

— Эхолот, — отвечает он. — Знаете, что это такое — эхолот? Эхолот — это самое трагическое приспособление. Это, черт подери, настоящая атомная бомба. Это такое ультразвуковое устройство, которое изобрели, чтобы обнаруживать зародышей в утробе, однако теперь, Господи сохрани и помилуй, его приспособили для нужд вашего отдыхающего рыболова, дабы показывать ему на жидкокристаллическом дисплее речное дно и любую рыбу в воде под его лодкой. Так вот, у этого моего приятеля и его жены имеется страсть к рыболовству. Все свои выходные они проводят на реке, охотясь на мёррейскую треску. Несколько недель назад они рыбачили с утра до вечера и уже плыли обратно к своему причалу, и тут он увидел на экране своего эхолота, что как раз пересекает глубокую впадину на дне реки, а в этой впадине прячутся… живут две здоровые жидкокристаллические трески. Вот он и зарулил туда, и забросил туда две донки, и выловил обеих. Такие вот дела. И говорите теперь про свою «умную» бомбу. — На мгновение он закрывает лицо руками, показывая степень ужаса, потом отнимает руки и смотрит на судью.

— Вот… эхолоты. И вертолеты… водные лыжи… катера… водные мотоциклы… плавучие дачи… дельтапланы… Я и представить себе не могу, какое чудо техники они привезут на реку в следующий раз. Каким чудом техники будут просвечивать ее или резать на куски. Что за новый тип человека и какую новую игрушку будет тащить из города, чтобы спустить здесь на реку. Глаза бы мои на это не глядели.

Что ж, вполне естественно и, возможно, даже мудро не доверять технике нового человека.

* * *

Его нога свешивается за борт в желтую от солнечного света воду. Контрольного браслета не видно, и, похоже, его ежеминутных импульсов действительно не слышно.

— Сунься носом вон в ту протоку, — говорит он мне. — Первую сеть поставим у берега.

Я поворачиваю ялик в узкую протоку. Он вспоминает, что там есть небольшое такое, славное течение, по которому старая добрая треска подходит к берегу в поисках питающихся корнями рачков. Он привязывает шнур от сети к корню чуть ниже уровня воды, я вывожу ялик из протоки и веду его вверх по течению, а он стравливает в воду моток за мотком нейлона, который разворачивается у нас за кормой в занавес, непроходимый для различных видов рыб, которые больше здесь не живут. Для мёррейской трески и желтопузика. В особенности для европейского карпа.

Мы перегораживаем своей сетью изгиб реки — от ново-южноуэлльского берега к ново-южноуэлльскому берегу, — и он говорит, что это стопроцентный верняк. Стопроцентный верняк. Чуть ниже по течению мы ставим еще одну сеть — на этот раз от берега до торчащей из воды коряги. Это тоже стопроцентный верняк.

Мы проделываем все это почти механически. Как ритуал. Мы проделываем все это потому, что не знаем, что еще можно делать с этой водой. Не будем же мы носиться по ней на гидроцикле, как это нынче принято. Ведь река — это все, что осталось в этом мире дикого. Да и то дикая она теперь только в паводок и сразу после него. И пуста она только тогда, когда лес закрыт.

Но настоящей рыбы нет даже и когда лес закрыт. Единственное, где живет теперь мёррейская треска, — это на стене в барах по границе Нового Южного Уэлльса и Виктории. Рыбины размером с поросенка, потемневшие, пожелтевшие, потрескавшиеся и покрытые толстым слоем пыли. Рыбины, под которыми висят в рамках фотографии давно умерших мужчин в шляпах и подтяжках, еле державших этих рыбин для фотографа в день, когда их выловили — еще до Второй Мировой.

Я глушу мотор. Мы сидим и пьем пиво. Течение несет наш ялик, и лес вращается вокруг нас зеленым хороводом. Слышны только крики ибисов, и ложкоклювов, и одинокого стрижа, и плеск воды. Я зачерпываю ладонью воду и освежаю лицо.

— Фу-ух… холодна водичка. Прямо с ледников.

— Ее сейчас напрямую пускают, — говорит он. — Водохранилища полны на девяносто три процента. — Он ставит левую ногу на дно ялика, и теперь его контрольный браслет может дать сигнал спутнику. Кожа сморщилась и посинела от холода. Я киваю в сторону его ноги и говорю: «Эй!» Он опускает ее обратно за борт, в воду.

— Как Кимико? — спрашивает он.

— В порядке, — отвечаю я.

— Я не имел в виду, на сцене она или нет. Да нет, как дела у вас с Кимико?

— Мммм… — Я выставляю вперед растопыренную пятерню ладонью вниз и помахиваю ей из стороны в сторону, поясняя некоторую неопределенность этих отношений. — Ну… ничего. В смысле, любим друг друга. Но… ну, не знаю… такой любовью, когда тарелки слишком часто летают, чтобы называть это простыми «семейными сценами». — Я делаю большой глоток пива и, не отнимая банку от рта, примерно десятую часть оборота смотрю вдоль ее зеленого круглого бока на вращающийся вокруг нас лес.

— Она только что сделала аборт, — говорю я.

— Боже праведный, — зажмуривается он. — Мне это не обязательно было знать. Уж наверняка она не хочет, чтобы об этом знали. — Он смахивает с колена комара и сам смотрит на вращающийся вокруг нас лес. — Аборт, — повторяет он.

— Угу.

— Значит, ты хотел ребенка?

— Я и знать ничего не знал ни о каком ребенке. Она сама пошла и все сделала. Я до сих пор так и не решил, хотел бы я его или нет.

— Так в чем тогда проблема? — недоуменно пожимает плечами он.

— Ну, она вечно щебечет своим замужним подружкам, да и любому встречному, интересующемуся вопросами планирования семьи, что собирается иметь пятерых детей. Пропустив стопок шесть водки. Двух мальчиков и трех девочек. Или наоборот, в зависимости от того, чью пухлую радость подержала на коленях. Причем говорит это со стопроцентной уверенностью, как о решенном факте. В будущем.

— Пятерых? Она что, маньячка? У японцев что, бывают маньяки? Маниакальные японцы?

— Она не маньячка. Просто она вбила себе в голову фантазию насчет пятерых детей. Ты пойми: ей тридцать пять лет, в голову ей втемяшилась фантазия насчет пятерых детей, а биологический будильник все тикает и тикает как через мегафон гребаный, напоминая, что ей лучше не затягивать, а она только что избавилась от ребенка, которому я был отцом… ну, потенциальным отцом. Это тебе ни о чем не говорит?

— А о чем это говорит тебе? — Он поднимает свою банку и делает большой глоток, чтобы не думать о возможных вариантах.

— Мне это говорит о том, что я не избран в качестве отца детей номер один, два, три, четыре и пять. В качестве воображаемого отца воображаемой семьи.

— Возможно, это означает что-то совсем другое, — предполагает он. — Весь срок беременности для женщин — все равно что химическая binge. Запой. Насколько я понимаю, они все это время все равно как пьяные. Гормоны так и кипят в мозгу. Она могла это сделать по пьяни. С тобой это не связано.

Я откидываюсь назад, нависая над водой, и смотрю на него — старого мужчину в каньоне деревьев с узким руслом голубого неба, вертолетным ротором вращающимся над головой. Мужчину, пытающегося пролить свет на современные семейные неурядицы с помощью довоенных истин, гласивших, что женщины бывают загадочны, непостижимы, нелогичны и даже пьяны, исполняя свой долг продления человеческого рода.

— Черт. Скажи, сколько лет прошло с тех пор, как в твоей собственной жизни была женщина? — спрашиваю я. — Я не имею в виду тех, что просто жили с тобой под одной крышей, сами по себе. Нет, именно в твоей жизни, вместе с которыми ты принимал решения и делил невзгоды, которых ревновал. Тридцать лет? Тридцать пять? Они ведь далеко не всегда пьянеют от собственных ферментов, когда трахаются. Я ни разу не встречал такой, чтобы была пьяна от чего-то другого, не как я. От злости — да… от страха, ревности, жадности, темного рома, примитивной самовлюбленности… и так далее, и тому подобное.

Он улыбается, словно мое невежество забавляет его.

— Так ты и правда хочешь детей.

— Черт, да нет же, — говорю я. — Я не об этом.

— Тогда чем же все это кончилось? — Течение несет нас за изгиб реки, и мы вот-вот стукнемся о ново-южноуэльсский берег. Я свешиваюсь через борт готового врезаться в берег ялика, упираюсь обеими руками в транец и изо всех сил отталкиваюсь ногой от берега, оставив на грязи соседнего штата загадочный след. Зато лодка снова плывет вниз по течению, поворачиваясь вокруг своей оси.

Я поднимаю руку растопыренными пальцами вверх в классическом жесте «Как знать?»

— Не знаю, — говорю я. — Пока этот аборт, это исключение неродившегося ребенка из ее вымышленного будущего с пятью детьми означает для меня только кучу споров и ссор.

Кучу споров и ссор из-за крошечного кусочка непонятно чего. Или кого.

— Так или иначе, она в следующем месяце летит на Бугенвилль, чтобы лично убедиться, что тем, кто туда соберется, придется уворачиваться от пуль, есть сырое мясо, жить в постоянном страхе и все такое. Вот ей и придется слетать туда, чтобы разузнать, как там все на самом деле.

— Значит, ее контора все еще на плаву?

— Угу. На прошлой неделе ее поминали в Федеральном Парламенте.

— Иисусе, правда? — Он морщится. — Это ей некстати. По какому поводу?

— С несколькими ее клиентами случилась неприятность на Балканах. Белоруссия — это ведь Балканы, да? А Хорватия?

— Валяй дальше, — говорит он так, словно мой вопрос не заслуживает ответа.

— Ну, и вышло так, что вокруг потери клиента… или нескольких… поднялась буча, и родственнички погибшего пошли к своему депутату, у которого какие-то там связи с белорусами, а он пошел с этим в палату и спросил министра иностранных дел, известно ли тому про этот темный бизнес, как он его назвал. Так и назвал: темный бизнес. И прямо назвал «Путешествия в Опасность». И фамилию Кимико назвал. А министр иностранных дел встал и ответил, что да, знает, и согласен с тем, что этот бизнес совершенно темный — «совершенно», это он уже лично от себя добавил, — но что, насколько ему известно, никто не в силах ограничивать свободу перемещений австралийских граждан, и все, что он может, — это предупреждать их об опасности путешествия в ту или иную горячую точку.

— Ты сказал, она потеряла нескольких клиентов? — спрашивает он, вопросительно склонив голову набок.

— Угу, потеряла. Убитыми, — киваю я.

— Ну, уже это одно могло напугать ее настолько, чтобы она боялась рожать. Такая травма… Смерть людей, за которых она отвечала, — говорит он и медленно покачивает головой, думая о потерянных белорусах.

Я смотрю на него в упор до тех пор, пока он не прекращает качать головой. Примерно сто восемьдесят градусов оборота леса вокруг нас.

— Она не напугана, — говорю я ему. — Она использовала это как рекламу. Она раздобыла фото министра иностранных дел с его дебильной рожей и блондинистыми кудряшками и вывесила его на витрине «Путешествий» вместе с полной цитатой насчет темного бизнеса.

Старик, который всего пять секунд назад качал головой при мысли о безвременно ушедших белорусах, громко смеется, и эхо его смеха разносится по реке, отдаваясь от обоих берегов. От этого смеха с воды срываются и, хлопая крыльями, взмывают в воздух несколько цапель.

— На твоем месте я бы сделал все, чтобы она осталась с тобой. Я знаю, по твоим словам, ты совсем не такой, как я, но я бы сделал все, что в моих силах. И плевать на всякие там гормоны. Ты ведь и сам хочешь жить с ней. — Он снова качает головой, словно утверждаясь в правоте своего отцовского совета.

Течение несет нас мимо его «Крузера», припаркованного под большим эвкалиптом на берегу Виктории. Я завожу мотор и веду ялик против течения к машине.

* * *

В кухне западного крыла «Выселок» мы готовим себе обед. Телевизор в стенном проеме орет и весь позеленел — идет футбол. Отец кладет на противень баранью ногу, и поливает ее оливковым маслом, и посыпает розмарином, и нарду, и растворимым кофе, и коричневым сахаром. Явно старый армейский рецепт. Весь фокус в том, чтобы сахар запекся и превратился в карамель, поясняет он. Он добавляет с десяток зубчиков чеснока. Я чищу картошку, и режу картофелины пополам, а потом морковку — тоже пополам, вдоль — и тоже бросаю туда. Он сует противень в духовку и ставит его пониже, ближе к раскаленным углям, которые мы разожгли, вернувшись, пока сидели за пивом. Потом закрывает духовку чугунной дверцей с рельефной надписью «Ферфи и Сыновья, Шеппертон».

Мы смотрим футбол, и вспоминаем классных игроков прошлых лет, и отец подается вперед, и тычет указательным пальцем в экран, в чуваков, у которых что-то никак не ладится игра, так что они, можно сказать, парни из Канзас-Сити.

Тут уж мне приходится спросить его, кто такие парни из Канзас-Сити.

— Козлы, у которых игра не ладится, — отвечает он.

Мы откупориваем бутылку красного вина, сорт которого уже не определить после того, как полку в подвале, где она хранилась, залило последним паводком, когда гребаное Бюро Контроля Водных Ресурсов в очередной раз не договорилось с гребаным метеорологическим ведомством. Он пробует вино и определяет его как Керрингбушское пино-каберне урожая девяносто четвертого года. Каковое смешение производителей и сортов существует, возможно, только в его голове.

Чуть позже он приотворяет дверцу духовки и объявляет, что его кофейно-карамельная баранина почти готова… ну еще две, максимум три минуты. Телефон звонит раз, другой, третий. И продолжает звонить. Отец не трогается с места, только задумчиво кивает алым углям, словно случилось то, чего и следовало ожидать. Стоит, держась кухонным полотенцем за дверцу духовки, и кивает. Я снимаю трубку.

— Мммммм?

— Это еще кто? — осведомляется зычный мужской голос.

— А вы кто? — отвечаю я вопросом на вопрос.

— Старший сержант Бёрроуз, Тукумуолская полиция.

— Ну?

— Так с кем я говорю? — допытывается он.

— С Хантером Карлионом. Я хочу сообщить о правонарушении. — Трубка умолкает, словно коп на другом конце провода озадаченно морщит лоб, глядя на трубку и силясь вспомнить, кто из нас кому звонит.

— Это… Я хочу поговорить с вашим отцом, — говорит он. — Ведь Чарли Карлион — ваш старик, верно? Дайте-ка мне его на минутку. — Я маню отца от плиты к телефону пальцем.

— Значит, один гребаный импульс в минуту, да? — раздраженно шепчу я ему, прикрыв трубку рукой. — Как пони расчесать? Это копы.

Он берет у меня трубку.

— Алло? Привет… ммм, что у нас сегодня? Да, суббота. Привет, Грег.

— Ты был на реке, Чарли? — Отец держит трубку на отлете от уха, так что мы оба слышим вопрос.

— На какой реке? — спрашивает он.

— Мне только что позвонили из Джефферсона, Чарли. Они говорят, сигналы от твоего браслета шли с реки.

— Вспышки на солнце, — говорит отец.

— Чего?

— Вспышки на солнце, Грег. Мощные электромагнитные возмущения. Они частенько сбивают наблюдательную аппаратуру. Вот, например, год назад солнечная буря, которую астрофизики назвали «Байроном» — в честь знаменитого поэта, если ты не знаешь, — посеяла хаос разом в четырех штатах. Так мне говорили. В Куинсленде, Новом Южном, Виктории и Тасмании одновременно. Ваш брат прямо с ума сходил. Так что… вспышки на солнце. Так мне, во всяком случае, кажется. — Отец сокрушенно качает головой и надувает губы, словно в досаде на невежество собеседника. На полное незнание им основ астрофизики.

— Значит, если я прокачусь вниз по течению, я не найду никаких незаконных снастей, а, Чарли? — любопытствует голос в трубке.

— Господи Боже, Грег, надеюсь, что нет. Как правило, они обнаруживаются, намотавшись на винт, а ты ведь знаешь, что это за геморрой — их снимать.

— Этот браслет — большое тебе одолжение, Чарли. Надеюсь, мне не придется то и дело звонить тебе и напоминать, какое это одолжение? Да или нет, Чарли?

Мой старик смотрит на трубку.

— Нет… Нет, не придется, — тихо говорит он.

— Значит, договорились, Чарли. Обойдемся без вспышек на солнце. Джефферсон мне и так все уши прожужжал. О’кей?

— Ко мне тут сын приехал, Грег. Мы жарим мясо.

— Пока, Чарли, — говорит коп. Отец вешает трубку и возвращается к плите.

— Значит, в воде не передает, а? — спрашиваю я. — Импульс раз в минуту, да?

Он пожимает плечами и делает большой глоток пива.

— Ты бы не поехал со мной, если бы беспокоился, что копы прознают об этом. — Он смотрит, как я вкручиваю штопор в пробку новой бутылки безымянного красного. — Знаешь, что удерживает меня здесь? — спрашивает он.

— Ведь не контрольная хреновина?

— Нет. Не хреновина. Омерзение, — говорит он. — Омерзение, и больше ничего.

Я выдергиваю пробку.

— Омерзение к чему? — спрашиваю я.

— Омерзение ко всему, что творится везде, где мне хотелось бы побывать, — говорит он. — Возможно, именно это удерживало и твою мать в миссии. Омерзение. Пожалуй, теперь я понимаю наконец, каково это — быть черномазым.

— Добро пожаловать в клуб, — говорю я ему.

Обед, выложенный нам на тарелки, напоминает тщательно воспроизведенную катастрофу — из тех, что выкладывают в здоровенных складских помещениях эксперты по авиационной безопасности в попытках понять, почему этот «семьсот сорок седьмой» грохнулся на землю. Все обломки налицо. Картошка, сделавшаяся одновременно прозрачной, и почерневшей, и безобразно искрошенной, когда ее соскребали с противня лопаткой. Пирамидка почерневших чесночных зубцов. Корявые ломти серой баранины. Обгоревшие палочки розмарина. Морковь так и вовсе превратилась в резаные и сушеные тигровые пенисы из аптеки нетрадиционной медицины. Черная щетина нарду. Короче, наглядные свидетельства нарушения нашего вечернего распорядка, каковым стал дружеский звонок старшего сержанта Бёрроуза.

Мятный соус, решаем мы. Мятный соус и хорошая доза спиртного — вот что может спасти наш обед. Превратит его в настоящий пир.

По правде говоря, верно и то и другое.

* * *

Ранним утром я поднимаюсь и в одиночку иду через лес. Сквозь темный, пропитанный запахом ила воздух к реке. Я спускаюсь к воде, еще подернутой утренней дымкой, под истошные вопли просыпающихся птиц.

Я отвязываю донки, и сматываю их, и выбрасываю нетронутую приманку обратно в реку. Потом отвязываю первую стопроцентно верную сеть и, скидывая ее на дно ялика, плыву к противоположному концу. Потом проделываю это со второй стопроцентно верной сетью. И не получаю в результате ни единой рыбины. Ни трески, ни желтопузика, ни заветного карпа. Все потому, что наши технологии мертвы. Наши методы устарели. Бал правит новый человек с эхолотом.

Загрузка...