Конец октября. Визг моего мобильника застает меня на верхней ступеньке моей стремянки на Смит-стрит в Коллингвуде. Я наношу последние штрихи на морду правого пристяжного оленя из упряжки Санта-Клауса на витрине магазина женской одежды под названием «Вдохновленное Вдохновение». «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».
— М-м-м-м… алло? — отзываюсь я.
— Мистер Хантер Карлион?
— На проводе.
— Мистер Карлион, меня зовут Дороти Гривз. Я президент местного, штата Виктория, Комитета по проведению конкурса на лучший национальный флаг.
Я хватаюсь рукой за верх стремянки.
— Ах, да. Я участвовал в вашем конкурсе.
— И не просто участвовали, мистер Карлион. Мне доставляет большое удовольствие сообщить вам, что наша группа экспертов отобрала вашу работу для участия в финале. — Судя по голосу этой Дороти Гривз, информация эта и вправду доставляет ей удовольствие. Она делает паузу, чтобы услышать мою аналогичную реакцию. — Ну и что вы на это скажете, мистер Карлион? — не терпится узнать ей.
— Фантастика какая-то. Просто здорово. Ушам своим не верю. Я еще никогда нигде не выигрывал.
— Ну, вы пока что еще не выиграли, мистер Карлион, хотя лично я считаю, что ваше предложение выделяется из остальных, так что у него максимум преимуществ при прохождении следующих этапов отбора. Мне кажется, ваша необычная наследственность как нельзя лучше проявилась в работе.
— Откуда вам про нее известно? В смысле, про необычную наследственность?
— Ну, мистер Карлион, мы позвонили кое-куда, чтобы знать наверняка, что наши финалисты не гангстеры, не террористы или что-нибудь в этом роде. И, признаюсь, меня потрясло то, что вы смешанного происхождения. Мне кажется, это просто замечательно. Ну, конечно, если бы вы были просто белый, это тоже было бы замечательно. Но смешанное происхождение… это правда замечательно. Мы рады, что в конкурсе принимают участие чернокожие австралийцы.
— Ну, я всего лишь один отдельно взятый чернокожий. Я не все чернокожие австралийцы. Я ведь не от клана или племени выступаю. И потом, черный я не всегда. Только в отдельных местах.
— Но ваша идея поместить на флаг географический символ действительно гениальна. И потом, вы это сделали чисто по-дизайнерски: мазок, символ — и в то же время реальный объект. Мне ужасно нравится.
— Ну, да… спасибо. Мне и самому кажется, эта скала значит очень много.
— Совершенно с вами согласна. Абсолютно. Совершенно согласна, — говорит она.
Я прикидываю, не сказать ли ей, что скала означает в значительной степени только то, что гранж-бои и старые развалины не могут сосуществовать вместе как нормальные люди. Впрочем, знаете ли, этакими антропологическими подробностями можно не то что флаг — целые мировые религии пошатнуть.
— А теперь, мистер Карлион, еще пара приятных новостей. Мы тут некоторое время назад сделали предложение Эс-Би-Эс, чтобы они отсняли документальный фильм о поисках нового флага, и они, к нашей радости, пошли нам навстречу. Паблисити по высшему разряду. Такая раскрутка, на которую у вас самих никогда бы не хватило средств. Мы очень довольны этим обстоятельством. Так вот, они — то есть Эс-Би-Эс — хотят проследить корни наших финалистов, показать их разнообразное этническое происхождение и различный опыт жизни в Австралии, и отобразить их борьбу за собственное, австралийское мироощущение. Это, так сказать, объяснит предложенные ими варианты флагов.
Белила от улыбки северного оленя подсыхают и начинают трескаться на моей кисти из щетины.
— Угу, угу.
— Ну, конечно, я не буду утомлять вас подробностями, ведь у вас, думаю, голова еще идет кругом от всех этих хороших новостей, а документальный фильм — сам по себе сложный вид искусства… В общем, от вас потребуется потратить день, возможно, два на общение со съемочной группой, и будет это в ближайшие три или четыре недели. Вас это не затруднит?
— Ну, я сам себе хозяин.
— Отлично. Просто отлично. И еще, финалистов у нас пятеро, а фильм всего получасовой, так что особо глубокого проникновения в вашу жизнь не будет. Никаких, знаете ли, скелетов в шкафу, никаких таких особых семейных тайн, не бойтесь ничего такого. Просто легкий, так сказать, набросок портрета каждого из вас, насколько я поняла их намерения, беглый поиск того, откуда родились ваши идеи, что делает их подобающе… подобающе австралийскими. Что же касается самого конкурса, имя победителя объявят в День Австралии. Вы сможете принять участие в церемонии? В День Австралии?
— Ага, конечно.
— Восхитительно. Просто восхитительно.
В трубке слышны гудки. Я спускаюсь со стремянки и говорю Мэри, хозяйке «Вдохновенного Вдохновения», что я вернусь и доделаю оленя утром. Она выходит на тротуар, пока я собираю свои принадлежности, и фыркает, и прогуливается туда-сюда, уперев руки в бока, и всем своим видом дает понять, что не в восторге иметь у себя на витрине недокрашенную оленью упряжку. Но я объясняю ей, что солнце палит на ее витрину с такой силой, что краска пересыхает, прежде чем я успеваю мазнуть кистью (я щелкаю пальцами для вящей выразительности), и что ей нужно больше — упряжка импрессионистских оленей, похожих скорее на рогатых пони, или упряжка стройных благородных животных, по одному только виду которых ясно, что они увезут санки Санта-Клауса хоть на край света?
— Ну ладно, только завтра первым делом, — уступает она.
— На заре, пока свежо, — обещаю я.
Я гоню свой фургон к «Путешествиям в Опасность» и застаю Кими, по уши погруженную в оживленную беседу с кодлой молодых темноволосых людей, которым не терпится навестить Косово, землю их дедов и отцов. Поэтому я усаживаюсь на диван в приемной и, игнорируя Бредли, листаю модные журналы, пока она не освобождается.
Она провожает косоваров до выхода, односложными «У-уу…» и «М-ммм!» выражая восхищение косоварской кухней, и только закрыв за ними дверь, со словами: «Держись, мой любовник-тунеядец!» она подходит ко мне, и вытягивается на диване, и кладет голову мне на колени, хотя это ярко-оранжевый казенный диван и о чем-либо, даже отдаленно напоминающем интимность, на нем и речи идти не может — даже для тех, кто любит друг друга вот уже три года. Она косит взгляд на ослепительных красоток в журнале, который я до сих пор держу в руках.
— Чего это ты приперся сюда в такую рань? На супермоделей смотреть?
— Я знаменит. Я пришел вытащить тебя отобедать.
— Так ведь полшестого только! И с каких это пор ты знаменит?
— Помнишь этот конкурс на флаг? Общеавстралийский конкурс на новый флаг, в котором участвуют… ну, почти отовсюду.
Она подпрыгивает и садится рядом со мной.
— Вот бред! Но ты ведь не выиграл?
— Вышел в финал. Пятеро финалистов, и я один из них. Победителя объявят в День Австралии.
Она взвизгивает, и спрыгивает с дивана, и становится передо мной, визжа подошвами лимонно-желтых туфель по паркету, а потом прыгает мне на колени, и лезет целоваться, смяв телом попавший между нами журнал.
— Ты, раздолбай, — говорит она мне. — Маленький черный парень из ниоткуда. Только что был просто славным дружком, и вдруг ты почти что знаменитый гений. Иисусе. Уау. Вот это клево. Надо же: знаменитый гений.
Она настаивает на том, чтобы прикупить новых шмоток ради такого случая — отмечать так отмечать. Она покупает мне широкие черные штанищи с отворотами и синтетическую рубаху в обтяжку, всю в портретах давным-давно померших гениев. Эйнштейн, Хендрикс, Фрейд, Шекспир, Джеймс Дин (вот уж кто, по-моему, здесь совсем лишний), Мартин Лютер Кинг, Чаплин — почти что под мышкой… ну, еще там Элвис, Ганди… Понатыканные по всему моему торсу, и все давным-давно померли. И она не перестает хихикать насчет этой удачной находки: надо же, как кстати, они в славном обществе, да это им просто льстит, она даже не знает, где кончается рубаха и начинаюсь я.
По правде говоря, такие штуки не совсем в моем вкусе. Но ей нравится. Поэтому я держу свое мнение при себе, хоть и знаю, что всем этим гениям судьба безвылазно валяться у меня в шкафу. Я жду перед входом в бутик, пока она покупает себе платье на манер древнекитайских: в обтяжку, из блестящего зеленого шелка, расшитого видами азиатских каналов с тростниками и птицами. Подол, впрочем, обрезан куда выше, чем дозволялось в имперском Китае.
Мы проходимся рейдом по маленьким барам на Брунсвик-стрит. И в каждом она пьет за мою удачу — она и правда рада за меня. И не потому, что мне повезло на каком-то там конкурсе. Но потому, что это кладет конец, как она заявляет, разброду и закомплексованности, которые прежде царили у меня в голове. Разброду и закомплексованности, которые мучили меня. Она-то уж знает, ведь я сам так часто жаловался ей на это по пьяни в ночные часы, что она даже сама не знает, как это она не спилась со мной за компанию. Что ж, теперь она видит, что этому приходит конец. Поэтому она за меня рада. И она рада за страну, которая наконец позволила мне сделаться знаменитым гением и тем самым приблизилась к той Утопии, которую так давно обещало себе человечество.
В общем, она то и дело разливает шампанское, тычет пальцем в одну из личностей у меня на рубахе и объявляет тост:
— За День Австралии… когда тебя объявят Шекспиром. За День Австралии… когда тебя объявят Эйнштейном. За День Австралии… когда тебя объявят Хендриксом… — и так в каждом баре по всей улице.
В конце концов мы устраиваемся за столиком в «Рамбаралле», где в этот вечер пятницы стоит шум и гам и где богемного типа личности в ретро-прикидах восхищаются моей рубахой настолько, что то и дело говорят мне: «Клевая рубаха. Нет, правда, круто» — и предлагают мне продать ее. В полумраке зала синие и красные неоновые огни под потолком отсвечивают от переливающегося Киминого платья, от чего ее кожа кажется зеленой. Мы с ней — я весь в крутых, мертвых гениях, а она, светящаяся, как Рождественский Призрак, — являем собой пару, достойную внимания. Мне это нравится. Мы переключаемся с шампанского на красное и едим тапас. Сардины, грибочки маринованные, тунец ломтиками, спаржа, соленые яйца, кальмары, зажаренные в ароматном масле.
Однако Кимино настроение почему-то падает с каждой переменой блюд. Падает до тех пор, пока разговоры о гениях не прекращаются совсем.
Ко времени, когда нам подают последнее блюдо, она уже не смеется в ответ на мои шутки. То, что она говорит, выходит у нее как-то неохотно и невпопад. Зато того, чего она не говорит, гораздо больше.
Поэтому я спрашиваю у нее, что не так. Куда делось ее хорошее настроение?
Она начинает рассказывать мне про своих мать и отца. Как они переезжали из страны в страну с каждым новым дипломатическим назначением отца, пока она росла. По большей части в странах Третьего Мира. И так до тех пор, пока не попали в Австралию, и сначала ей здесь не понравилось, но постепенно начало казаться, что это гораздо больше похоже на то, каким должен быть мир, чем Япония. Что ж, вполне естественно. Ей было лет пятнадцать, и Австралия представлялась ей страной, обещавшей заветную взрослую свободу.
Тогда они и рассорились с отцом: она считала, что ей лучше стать звездой ночной жизни в этой стране, а он считал, что ей лучше стать домохозяйкой в кимоно и шлепанцах на деревянной подошве в Японии. Поэтому она убежала. И он вернул ее — насильно, так что только дипломатический статус спас его от неприятностей с законом. После этого он попытался увезти их обратно в Японию. Тогда она убежала снова. Просто испарилась. И доросла до возраста, в котором смогла уже получить австралийское гражданство. Что было настоящим… настоящим предательством по отношению к нему. И не только предательством, но и безумием. Отказом от всех этих вечных японских традиций ради… ради чего? Ради этой попытки изобрести новую, позолоченную цивилизацию на краю света?
— И с тех пор, как я сделалась гражданкой этой страны, мы с ним не разговариваем. С мамой мы еще встречались пару раз тайком за эти годы. Но с папой так ни разу не говорили. Они все еще в Австралии, что уже много значит. Может, он еще надеется втайне на то, что я вернусь. Или, может, стыдится вернуться в Японию без единственной дочери.
Она рассказывает все это, уставившись в стол с объедками тапас, стаканами из-под вина, и ее платье переливается зеленым, а кожа на плечах и руках словно чуть светится.
— Просто не верится, чем мы с папой стали друг для друга после того, чем были прежде. Он стал совсем другим человеком. И я тоже. Он ведь был для меня героем, а я для него… и все равно мы друг друга потеряли. И я ведь так и не знаю, как это все получилось. Но ведь получилось, и так легко, что это меня пугает. Я боюсь, что вот так же может выйти и с любым другим, кого люблю.
— Похоже, он тот еще хрен.
— Никакой он не хрен. Он мой отец. И вообще, заткнись. Я хочу рассказать тебе одну японскую притчу.
— Притчу? Это что, вроде анекдота? Или житейская мудрость? Вроде «лучше синица в руках, чем журавль в небе»?
— Это рассказ.
— Ну да, из тех, в которых звери подкладывают друг другу дерьмо, чтобы мы учились на их опыте?
— Там есть одна собака. А теперь заткнись, чтобы я могла рассказывать.
— Ладно, постараюсь. Только если ты не будешь зажимать подробности. Если ты будешь зажимать подробности, мне придется влезать с вопросами.
— Да заткнись же!
— Ладно, ладно.
Она наполняет наши бокалы, отпивает вина и поводит плечами, настраиваясь на рассказ.
— О’кей. Японская басня. О’кей. Поехали. Жил-был один слепой старик. И была у него привычка каждый день ходить по магазинам со своей собакой-поводырем. Вот как-то раз в доме у дороги, где он обычно проходил, поселилась молодая пара. Молодая жена любила цветы, и вот как-то ясным весенним днем она стояла на коленях у себя в палисаднике и сажала… сажала… ну, скажем, петунии. И тут по улице как раз шкандыбал слепой старик со своей собакой. В смысле, поводырем.
Он шкандыбал по этой улице… ну, не знаю, раз тысячу, не меньше, так что запросто обошелся бы и без собаки, но, сам знаешь, люди тем добрее, чем… увечнее. Поэтому у слепых всегда доброе сердце. И раз уж по доброте своей он жалел собаку, то разрешал ей вроде как вести его, а сам шкандыбал за ней, словно по-другому не может.
Так вот, эта молодая жена ковырялась в палисаднике. И не знала, стоит ли ей окликать слепого — голосом из ниоткуда, так сказать. А если окликать, то как? А вдруг «привет» из ниоткуда, от незнакомого человека, напугает его? Как вообще ведут себя со слепыми? С теми, кто живет с тобой в одном мире, но мир этот для него совсем другой, потому что восприятие его совсем не такое, как у тебя? Может, слепые боятся незнакомых? Может, разговор с незнакомым ему человеком расстроит его? Как положено общаться со слепыми? Она задавала себе эти вопросы и не находила на них ответов; так и стояла на коленях у себя в палисаднике, держа в руках свои петунии, пока он шкандыбал мимо в каком-то метре от нее по ту сторону бамбуковой изгороди.
И с того самого дня всякий раз, как она возилась у себя в палисаднике с цветами, а слепой старик шкандыбал мимо за своей собакой, она замирала, забыв про все свои садовые дела, взгляд ее застывал на каком-нибудь цветке, и она превращалась в статую до тех пор, пока он не проходил мимо.
И если ее муж возился в это время в саду вместе с ней, он поддразнивал ее. Ну, типа: «Замри, детка! Вон идет твой слепой. Беги, прячься!» И когда слепой старик равнялся с их домом, молодой муж принимался отчаянно жестикулировать, словно отвлекая его внимание от своей жены, пока та так и стояла не шелохнувшись среди своих цветов, хмуро глядя на мужа. А потом он заговаривал со слепым стариком про погоду, про то, какой погожий стоит день, и слепой старик всякий раз отзывался, типа: «День чудесный. Можете смело спорить на свою жизнь против всего чая Японии, что день чудесный».
Ну, затем этой молодой жене уже до ужаса хотелось поговорить со слепым стариком. До ужаса нужно было обозначить свое место в его мире, здороваясь, болтая о погоде и прочей ерунде, которая придет в голову. Но ведь заговорить с ним теперь означало бы признаться во всех своих бесчисленных умолчаниях. Своих бесчисленных прятках. Она слишком долго скрывши от него свое существование. — Кими отпивает вина из бокала. Я молчу.
Вот так она и продолжала жить втайне от него — каждый день, когда тот шкандыбал мимо ее палисадника. Но иногда его собака поворачивала голову и смотрела на нее, и тогда она краснела, как рак, и молча опускала взгляд на свежевскопанную землю, словно смотрела на нее не собака, а сам слепой старик.
А потом как-то раз, когда эта семья жила в доме уже пару лет, они оба возились в палисаднике — она пропалывала клумбу, а он окапывал… ну, скажем, куст лаванды — и по тротуару мимо них, как обычно, шкандыбал за своей собакой слепой старик, и молодой муж сказал ему, как обычно: «Доброе утро. Славный денек сегодня, правда?»
И слепой старик ответил: «Просто чудесный. Можете смело спорить на свою жизнь против всего чая Японии, что день чудесный. Замечательный для празднования дня рождения».
И молодая жена подняла на него взгляд оттуда, где она стояла, согнувшись над клумбой, и рот ее испуганно округлился, а ее муж удивленно приподнял брови, и опустил руки, и переспросил у слепого старика: «День рождения?»
И слепой старик махнул рукой в сторону молодой жены и сказал: «Ну, духи сегодня новые. Потому я и решил, что у нее сегодня день рождения».
И ни молодой муж, ни его молодая жена не нашлись, что сказать, потому что так оно и было: он подарил ей флакон новых духов, потому что ей исполнилось двадцать шесть лет. Слепой старик повернулся к ней и сказал: «С днем рождения». А потом дернул собаку за поводок, подгоняя ее, и они зашкандыбали дальше. — Кими умолкает, смотрит на меня, делает еще глоток вина.
Ну, конечно, после этого молодая жена уже не могла больше выходить к себе в палисадник. И жить в этом доме тоже больше не могла. Ей было слишком стыдно. Она скрывала от него свое существование потому… потому, что он был не такой, как она. И им пришлось продать дом и переехать в другое место.
Кими обводит взглядом ресторан, и касается лба указательными пальцами, и ведет ими от лба к ушам, убирая волосы со своего словно светящегося бледным светом лица. Потом поднимает свой бокал и отпивает вина.
— Каждый может испортить свое первое знакомство со слепым, Хантер. Скорее даже испортит, чем нет. Но, может, и не испортит. Сложная это штука, слепой, когда ты встречаешься с ним в первый раз. Но то, что выходит при знакомстве с первым своим слепым, учит тебя, как вести себя со вторым слепым. Важно, как ты себя поведешь со вторым своим слепым. — Она делает еще глоток и ставит бокал.
— Ну? И что случилось, когда она встретила второго слепого?
— Это же притча. Все было хорошо.
Я тоже делаю глоток вина, отставляю бокал и смотрю на нее. Спрашиваю взглядом, что она хотела сказать своей притчей. К чему это все она.
— Это же притча, — повторяет она. — Одна из этих древних сказок, которыми можно пользоваться, чтобы сказать что-нибудь кому-нибудь. Вот эта, например, про то, какими бывают другие люди. — Она пожимает плечами.
— Ну и почему ты мне ее рассказала? Сказку про других людей?
Глаза ее вдруг наполняются слезами, и она открывает их широко-широко, не моргая и не мешая слезам стекать по лицу.
— Что случилось? — спрашиваю я.
Она отпивает еще вина.
— Ничего, — отвечает она своему бокалу. — Просто я испортила свою первую встречу со слепым. Испугалась кого-то… странного. Того, кто, по-моему, сделал бы из меня кого-то другого. Я просто испугалась. — Она смотрит на меня. Я смотрю на нее. Слезы стекают по ее лицу и набухают каплей на подбородке.
— Так это ты про тот свой аборт? Тот неродившийся ребенок и есть слепой из твоей притчи?
— Ну да… Слепой — это человек, в которого вырос бы мой ребенок. Только, Хантер, помнишь: важно то, как поведешь себя со вторым слепым.
— Ты мне так и не сказала, что случилось со вторым.
— Только хорошее. Уже забыл?
— Так ты хочешь ребенка?
Она кивает.
— Я так перепугалась… я натворила глупостей. Я была не готова ко встрече со слепым. Давай заведем ребенка. — Она протягивает руку и кладет ладонь поверх моей, лежащей на столе, и я поворачиваю ее и сжимаю пальцы.
— О’кей. Давай заведем ребенка.
Я встаю и тянусь к ней через стол, и мы целуемся, и она касается пальцами моего подбородка, и лицо ее вблизи превращается в безупречный ландшафт светящейся зеленой кожи, а глаза ее печальны и прекрасны.
— Только одно хорошее, — бормочу я ей в губы.
Она берет свой бокал, а я беру свой, и мы тихонько чокаемся их круглыми боками, и она шепчет:
— В День Австралии. Когда я вернусь с Бугенвилля, мы дождемся, пока тебя объявят великим гением, а потом мы пойдем домой, и займемся любовью, и сделаем ребенка, и дальше все будет только хорошо.
— В День Австралии, — повторяю я за ней. Хотя даже не помню, когда он у нас.