Телепередача выходит в эфир в одиннадцать вечера. Что означает не только разочарование для Комитета по выбору флага, потому что это уж вовсе не прайм-тайм, но еще и то, что десяток друзей, которых я пригласил смотреть ее, напились пьяные у нас в гостиной. И заказывают пиццу по телефону, и маются дурью, и вообще ведут себя громко и беззастенчиво, и не слишком осторожно играют с Кимиными жестяными игрушками, которые та напокупала у крестьян со всего мира и расставила по полкам, тумбочкам, столикам и прочим горизонтальным поверхностям нашей квартиры. С игрушками, в которые не стоит играть на случай, если их ненароком перепутают местами, спутав тем самым историю и географию мест, где она их откопала. Однако эти безделушки ужасно увлекательны, ведь с миллионом ударов молоточком в них вбито несчетное количество человеко-часов, так что в отсутствие Кими, которая могла бы их защитить, пьяные друзья разыгрывают с ними военные и зоологические игры, отпуская реплики насчет ловкости и хитроумия крестьян и Третьего Мира в целом.
Передача идет следом за фильмом, в котором красавицы из сельской Мексики начала века готовят какую-то вкуснятину и демонстрируют свои пышные бюсты верховым солдатам, которые, разумеется, тут же спешиваются, трахаются с ними и жрут. Впрочем, передача начинается почти вовремя, и только короткая реклама офисной мебели отделяет ее от этих мексиканцев начала века, по вполне понятным причинам сдвинувших ее с прайм-тайма.
Она начинается с черно-белого фильма пятидесятых годов, в котором школьники с прилизанными волосами поют «Боже, Храни Королеву», в то время как худенький светловолосый мальчуган поднимает на флагштоке австралийский флаг, а ветер разворачивает его и полощет. Дело происходит в какой-то глуши. Камера уходит куда-то за спины школьников; там, за их спинами, тянется до самого горизонта пустынная равнина.
— Ты, Британия, — распевает Джеральд, — правишь морями. — Он держит в руках игрушечную зебру, наклоняя ее голову в такт словам, словно она тоже поет. Кто-то кричит ему, чтобы он заткнулся. Кричит зебре, чтобы та заткнулась. Кто-то бросает в развевающийся флаг коркой пиццы. Корка отлетает от экрана и падает на книжную полку рядом с маленькой жестяной пожарной машиной. Кимико на Бугенвилле, так что я оставляю корку лежать на полке.
Когда школьники в телевизоре допели до конца свою «Боже, Храни Королеву», на экране появился человек, который бичевал американское правительство за отсутствие свободы слова и подавал на него за это в суд. Вскоре после того, как он показал США козью морду, его представили на церемонии вручения литературных премий как Художественного Критика, Который-Абсолютно-Никому-Не-Даст-Спуска/Романиста/Адвоката Высшего Ранга… Рекса Макдэнс. Так он и величался: Художественный Критик, Который-Абсолютно-Никому-Не-Даст-Спуска/Романист/Адвокат Высшего Ранга Рекс Макдэнс, — до той поры, пока языки его поклонников не устали произносить этот титул полностью и он не стал известен как Абсолютный Рекс Макдэнс, а потом и просто Абсолютный Рекс.
Он пальцами отводит роскошную гриву темных волос со лба — этакий механический жест, означающий предельную концентрацию мысли, и морщит лоб, и говорит нам, что мальчишка, поднимавший флаг, — это не он… но мог быть и он. Потому что в младших классах это было его ежедневной обязанностью: поднимать флаг и дудеть в эту дуду — он поднимает маленький и потускневший горн — пока остальные дети в классе пели про женщину на другом конце света, желая ей долго-долго править нами. Вот такая была ежедневная школьная обязанность у семилетнего школьника: исполнять политический ритуал во имя колониальной власти северного полушария. В семь лет он ужасно гордился этим, говорит он. В семь он был Сыном Империи. Читал военные комиксы, населенные британскими сержантами с твердокаменными челюстями, которые говорили на героическом сленге-кокни и плечи которых были на двадцать процентов шире, чем у любых других форм жизни на этой странице, по большей части бездушных, как автоматы, немцев и желтозубых япошек, не считая редких местных форм жизни, безжалостно попираемых немецкими или японскими военными сапогами.
Но теперь он больше не тот мальчик, что поднимал флаг на флагштоке. И Австралия больше не та страна, в которой он его поднимал. Абсолютный Рекс проводит рукой по своим всемирно известным волосам. За годы, что прошли с тех пор, когда он был мальчиком, они с Австралией усвоили новые истины, слушали новые голоса, говорит он. Он задумчиво смотрит на потускневший горн в руке, который когда-то трубил мелодию во славу далекой, счастливой и славной королевы. Для меня, говорит он, поднять теперь на флагшток этот флаг означало бы отрицать эти истины и отвернуться от этих голосов. Означало бы, что история послевоенной иммиграции лишена смысла. Означало бы, что страдания множества людей этой страны были напрасны.
Вот, говорит он, история поиска флага, который мы могли бы поднимать с гордостью. Он подносит горн к губам и извлекает из медного инструмента малопристойный звук.
Толпа друзей, собравшихся в нашей с Кимико гостиной, начинает понемногу отвлекаться от телевизора и углубляться в собственные разговоры. Спрашивать друг у друга, кто где был, и как продвигается тот или иной проект, и кто с кем сошелся или разошелся.
Первая финалистка — австралийка во втором поколении, гречанка из Брисбена по имени Факира. Она одета в вязаный жилет; на шее — тяжелые цепочки крупных стеклянных бус. Она живет со своей подругой-сожительницей в… она понимает, что это звучит как избитое клише, но все-таки в романтическом согласии. И ночами, уложив своих близнецов спать в крошечной, размером с собачью конуру квартирке, она придумывала флаг из горизонтальных полос всех цветов радуги, поверх которых белым изображен Южный Крест. По ее собственному признанию, Факира в восторге от того, что открыла для себя лесбиянство. Но рада также и тому, что открыла его лишь тогда, как прошла весь этот ужасный гетеросексуальный путь, ибо теперь она не только дождалась своей подлинной любви, но и родила этих двух замечательных детей, которых будет теперь воспитывать со своей новой партнершей, Петрой, в мире и гармонии.
Мои друзья издеваются над ее флагом. Дженис Томпсон называет его до ужаса стандартным. Джеральд называет Факиру гребаной пустоголовой хиппи. Радужной личностью. Придумавшей флаг для других радужных личностей. Он приставляет руки к ушам, и хлопает ими, и издает всякие сопутствующие потусторонние звуки, и приплясывает перед телевизором. Типичная радужная личность.
Приносят еще пиццу от Тозанио, и мне приходится искать наличность, которую я держу в нашей спальне на Киминой полке в лесу ее помады. Я не могу удержаться от того, чтобы не снять крышку с одной из лежащих там трубочек под названием «Дамареск» и не посмотреть, не сохранились ли на помаде отпечатки ее губ. Отпечатков не сохранилось. Я нюхаю помаду. Запах такой, словно едешь ночью мимо Ботанического Сада на заднем сиденье такси и целуешься с ней по дороге на вечеринку, которую Джо Эрмитейдж устраивал в древней казарме, купленной в Ричмонде, чтобы перестроить в квартиру. Помнится, шофер еще подглядывал тогда за нами в зеркало заднего вида. А нам было плевать. Запах такой, что у меня горло сводит от желания. Желания зажмуриться и снова оказаться в том такси. Снова целоваться с ней.
Поэтому я только слышу насмешки над вторым флагом, но не вижу, что он собой представляет.
Я забираю деньги с полки, расплачиваюсь за пиццу и сажусь смотреть. Третий флаг — мой. И когда я начинаю свой телевизионный проход в комнате, полной друзей, они начинают кричать что-то вроде: «Вот он, наш чувак», — и толкать меня, и хлопать меня, и восторгаться моим флагом, и тут, еще до моих слов с горечью Иня и Яня, голос Абсолютного Рекса, который Джеральд усиливает до максимума, нажав на кнопку дистанционного пульта, делает меня черным. Выставляет меня одним из Украденного Поколения. Говорит этой полной людей комнате: «Младенцем Хантера Карлиона силой забрали у матери из миссии Кумрегунья на границе Нового Южного Уэльса и Виктории — забрали совместными действиями правительство и церковь. Его забрали, чтобы он вел совсем другую, белую жизнь под надзором няньки». — Они старательно поработали, эти ребята из Комитета.
В моей гостиной вдруг воцаряется мертвая тишина, и мои друзья смотрят на меня с удивлением, почти с ужасом, а Патрик Биглоу так и вовсе прикрывает рот рукой, с шумом втягивая в себя воздух, как делали потрясенные старлетки в фильмах сороковых годов.
И тут, усиленный до максимума, телевизионный Я говорит свой Инь насчет неплохого места для детства и свой Янь насчет расистов, что портили мне жизнь, когда я подрос.
Поэтому мне приходится сказать друзьям: «Эй, я рос у вполне нормального отца. Совершенно белого… но никакого там учреждения или чего в этом роде».
Мой флаг на мгновение показывают на экране, но никто его не видит, поскольку все смотрят на меня: я вдруг черный. И похищенный.
— Ты ни разу не говорил, что ты был… коори, — говорит Джеральд.
— А я и не был, — говорю я им всем. — Только несколько лет подростком, в Джефферсоне. А потом я переехал в Мельбурн и снова сделался белым. У меня нет черной родни, никого такого. Мы отчуждены от черной родни тем, что сбрасывали их с мостов и стреляли в них. Так что не такой уж я черномазый.
Похоже, они разочарованы моими настойчивыми попытками свести к минимуму мою черноту и мое похищение. Им так хотелось поделиться со мной симпатией и состраданием. Но теперь они видят, что что-то во мне не приемлет симпатии и сострадания. В глубине души наш парень исковеркан и изранен, говорят они себе. И это добавляется к тому, что они узнали насчет моего черного цвета и моего похищения. Они снова поворачиваются к телеэкрану и возвращаются к своей болтовне — о чем угодно, но не о том, что я был похищенным черным ребенком.
Когда передача кончается, я выключаю телевизор, включаю CD-плейер, ставлю Стива Эрла, и вечер превращается в вечеринку. Народ достает свои различные вещества для отдыха и начинает принимать их орально и носом, а Грег Бест перетягивает себе руку жгутом и совсем было уж собрался принять свое внутривенно, но тут я говорю ему, что Кимико терпеть не может это подзаборное дерьмо под своей крышей, и он нехотя развязывает жгут и говорит, что это прямо дискриминация какая-то. Лина Бизинелла гасит верхний свет и вместе с несколькими другими женщинами начинает медленный восточный танец — на манер султанских жен.
Джеральд и Джонатан Тернер стоят у окна и смотрят На огни кораблей в заливе. Я подхожу к ним. При моем приближении они спорят, кто победил бы в поединке Лесси и Рин-Тин-Тин. Джонатан ставит на Лесси, но вид у него при этом не слишком убежденный, словно Лесси — не самая его любимая собака. Спор явно возник сам собой, чтобы заполнить пустоту, образовавшуюся в их разговоре обо мне, когда я к ним подошел. Споры о том, кто победит в поединке животных-телезвезд, обычное дело, когда хочешь скрыть настоящую тему разговора, если объект разговора к тебе подходит. Они знают, что я знаю, о чем шел разговор, и я знаю, что они знают, что я знаю. Разговор, Хантер, не о том, что ты был черным и похищенным, а о том, что разговор, что ты был черным и похищенным, придется придержать, пока ты не отвалишь. Так чего же ты, мать твою, не отваливаешь?
— Лесси — это всего лишь гребаная овчарка, — говорит Джеральд. — Вот Ринни — другое дело. Немцы веками выращивали эту породу, чтобы рвать беглых британских военнопленных на конфетти. Стоит этому парню слово сказать, и он любого порешит.
— Лесси — сука, — говорю я им. — А Эр. Тин-Тин, эсквайр, — кобель. Они не стали бы драться.
— Но уж если стали бы, — не сдается Джонатан, — вот было бы побоище. Я видел, как Лесси в одной серии разделала на орехи настоящего, здорового медведя. У него бешенство случилось, или он как-то по другому сбрендил… не помню. В общем, он громил кемперы. Рвал палатки в клочья, пока Лесси не взялась за дело и не прогнала его в лес к чертовой матери.
— Ти-Вишный медведь? Блин, да разве это победа? — возмущается Джеральд. — Этих Ти-Вишных медведей с рождения учат улепетывать при одном только запахе колли. Дрессировщики суют им под нос платок с запахом колли, а потом колотят этих несчастных медвежат доской по башке. Сорок часов в неделю делают все, чтобы эти бедные медведи до усеру боялись колли. Может, он награду получил за то, что удрал от Лесси. Ну там, колоду меда в утешение.
— Ладно, ладно. Идет. А твой-то Рин-Тин-Тин кого вообще побил?
Джеральд растопыривает пальцы левой руки и начинает загибать их, отсчитывая список побед Рин-Тин-Тина.
— Индейцы, — говорит он. — Горные львы, волки, настоящие медведи, не запуганные до усера дрессировщиками, гремучие змеи, бандиты… — Он растопыривает пальцы правой руки, но вместо того, чтобы продолжать послужной список Рин-Тин-Тина, просто пожимает плечами. — Да ты и сам знаешь. Ведь знаешь, блин, верно? — Он задумчиво качает головой. — Хорошо еще, Шкипер с Джиллигеном никогда не попадали к Ринни в Аризону, а то бы и им на орехи досталось — в их-то шляпах.
— Ну, вот тут ты и попал, — говорит Джонатан. — Лесси ни за что бы не стала связываться с комедийным дуэтом. Лесси-то знает, что по-настоящему требуется от Ти-Вишной собаки высшего класса.
— Джиллиген бы Лесси по первому разряду разделал. И Тёрстон-мать-его-за-ногу-Хауэлл третий — тоже, — говорит ему Джеральд.
Лина видит, как я стою рядом со спорящими Джонатаном и Джеральдом, и прекращает извиваться, и выходит из круга султанских жен, пытающихся перещеголять друг друга в подобии восточного танца из черно-белого фильма двадцатых годов, и идет ко мне через всю комнату, и берет меня за локоть.
— Мистер Эд, — говорю я Джеральду и Джонатану. — Вот старый психованный жеребец Эд — настоящая звезда телеэкрана. — Лина ведет меня за собой, пока мы с ней не оказываемся на кухне. Зрачки ее расширены от экстази или какой-то другой дискотечной дури, которую она предпочитает. Она поднимается на цыпочки и целует меня в губы.
— Ты видел мои сиськи, какие они сейчас? — спрашивает она. — Я их накачала. Сиськи — высший класс. Больше кайфа, чем от Матери-Природы.
Я смотрю на ее грудь сквозь лайкру.
— На вид ничего, — говорю я. — Просто уау.
Я пячусь от нее до тех пор, пока не упираюсь поясницей в кастрюлю. Держись подальше от кладовки, говорю я себе.
Лина — итальянка, и внешность у нее из тех, что называются латинскими. Ей двадцать лет. За свою жизнь она приобщалась к католической церкви, а также имела отца-итальянца. Теперь, похоже, она не желает иметь ничего общего ни с католической церковью, ни с отцом-итальянцем. И в этом своем нежелании прыгает в постель к каждому встречному. Мужчин, которые не хотят заниматься сексом с другими, кроме своей постоянной спутницы по жизни, толкают в темную кладовку из-за того, что детство Лины было отравлено церковью и отцом.
Лина работает на «Он-ТВ» вместе с Джеральдом. Он клянется и божится, что имел ее как-то раз в студийном фургоне «Он-ТВ», стоявшем у Мельбурнского спортивного центра, пока все остальные техники ползали у него под колесами в поисках кабеля, который он расцепил ботинком в последнюю четверть матча между «Бомбардирами» и «Котами». И все это время (Джеральд особенно подчеркивает, что «это» время заняло добрую четверть футбольного матча) она нараспев стонала: «Ты смотришь, Боже? Ты слышишь, папа?» — и так все время. — «Ты смотришь, папа? Ты слышишь, Боже?»
При этом она смотрела в объектив подмигивающей ей красным глазом видеокамеры «Сони», поставленной на паузу, словно веря в то, что камера передает этот половой акт возмущенным божествам и престарелым отцам.
Она лежала, раздвинув ноги, на микшерском пульте, а он стоял с краю. Спиной и ягодицами она то и дело щелкала тысячей тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ», пока по всему Восточному побережью телевизионщики чесали репу и свои мобильники в поисках объяснения.
Поначалу они щелкали тысячей тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ» относительно медленно, поскольку Джеральд стоически выдерживал паузу между ударами. Потом, когда события приняли критический оборот и они вдвоем подошли к кульминации, щелчки тысячи тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ» начали учащаться. Тысяча «ВКЛ». Тысяча «ВЫКЛ». Быстрее и быстрее. До тех пор, пока эта дробь щелчков, если верить Джеральду, не слилась в сплошной рокот.
К этому времени телевизионщики по всему Восточному побережью совершенно обалдели от убыстряющегося хаоса сигналов, который они получали из Мельбурна. «ВКЛ», «ВЫКЛ», «ВКЛ», «ВЫКЛ». Они решили, что помехи передаче создаются каким-то небесным телом. Приближающимся. Надвигающимся. Таким большим, что может прерывать телевизионные волны, а значит, достаточно большим, чтобы разнести Землю, как пуля — арбуз.
Если верить Джеральду, в тот день было отмечено три случая, когда телевизионные техники сбегали из своих студий, держась за головы, визжа как резаные или крича «Господи, помилуй!», задрав при этом лица к облакам.
Один из этих троих, звукооператор из Южного Куинсленда, успел крикнуть в свой микрофон: «П…ц!» — прежде чем сорвать с головы наушники и выбежать из студии. Судя по всему, данный «П…ц!» должен был служить своего рода официальным предупреждением о надвигающемся Армагеддоне. И этот его «П…ц!» был немедленно передан студийными антеннами прямиком в гостиные южно-куинслендских фермеров, которые удивленно уставились в экраны своих ящиков, откуда этот необъяснимый п…ц прозвучал в самый разгар последней четверти матча «Бомбардиров» с «Котами», и обкатали это слово на языке, меняя его то так, то этак: «Песец… Писец… Пузец…» — чтобы проверить, не найдется ли в списках игроков с обеих сторон кто-нибудь с похожей фамилией. Но не нашли. И, почесав репы, стали смотреть матч дальше.
По словам Джеральда, он произвел весь этот катаклизм, пользуясь всего лишь своим членом, и всего лишь ее ягодицами, и всего лишь ее поясницей. Всего лишь своей страстью. Что уподобило его самому Богу. Или не Богу. Может, какому-нибудь могучему атмосферному явлению. Может, клубящемуся торнадо. Какой-то неосторожной стихии. Это если верить Джеральду. Впрочем, Джеральду еще в большей степени, чем любому из нас, нравится верить в то, что от его траханья сотрясается весь мир.
Джеральд говорит, это у нее навязчивая мысль. Что ей нужно было отомстить ее церкви и ее отцу, пока он был жив, но она упустила такую возможность. Поэтому она пытается восполнить это, прыгая в постель к любому встречному (треть из которых — он сам), по возможности — публично.
Она толкает меня в кладовку своим откорректированным современной технологией бюстом.
— Знаешь, Хантер, все немного обижены тем, что ты хранил свое происхождение в тайне. Ты мог бы гордиться тем, что ты коори. Тебе стоило сказать это нам. Уж нам-то ты мог бы довериться. Это же круто. Коори, круче не бывает. Вся эта культура и все такое. Блин, а я-то думала, ты просто смуглый или еще что.
— Я знаю, что круто, — говорю я. — Просто… просто… ну, не знаю. Если считать меня черным, то я… неполноценный черный. Я хочу сказать, если раса — это расовый опыт… у меня его никогда не было. Если это — воспитание, то у меня его тоже не было. Если это — культура, то она никогда не была моей. Все, что во мне от черного, — это ненависть. А когда я уехал из Джефферсона и стал просто смуглым, у меня и от ненависти ничего не осталось. Люди перестали ненавидеть меня, и я перестал ненавидеть их.
Она опускает взгляд на свою грудь.
— Я никогда не ношу бюстгальтера, — говорит она. — Они у меня сами так торчат. — Она поднимает взгляд на меня. — Ты что, боишься, что эта ненависть вернется? — Она протягивает руку и берет меня за запястье.
— Я ничего не боюсь, я просто не чувствую себя таким уже черным… везде, кроме Джефферсона. Поэтому я и не рассказываю об этом каждому встречному.
Она смотрит на меня этими своими расширенными от дури зрачками и придвигается ко мне все ближе, до тех пор, пока сиська-высший-класс номер один и сиська-высший-класс номер два не касаются моей груди. Из глаз ее катятся слезы.
— Хантер, ты черный, — говорит она мне. — И всем нам на это совершенно наплевать, разве что мы любим тебя еще сильнее за все, что тебе пришлось пережить. — Она смотрит вниз, туда, где соприкасаются наши груди, где ее небесно-голубая лайкра касается моей белой бумажной рубахи. — Твердые, как у гипсовой Мадонны, — говорит она мне. — Потрогай. Ну, давай. По-моему, это клево: мужчина, только-только вышедший из мерцающей Вечности, трогает груди, сделанные хирургами в комнатах из нержавеющей стали. Это как… расовая гармония.
Это еще и приглашение пополнить собой список встречных, в чью постель она прыгала, чтобы получить запретный, почти публичный оргазм и тем самым плюнуть в лицо своей бывшей церкви и своему бывшему отцу. Эти встречные, по словам Джеральда, частенько оказываются не на высоте, ибо не все, как он говорит дальше, готовы адекватно воспринимать ласки девицы, у которой пунктик на мести церкви и отцу и страсть которой происходит в значительной степени от колес в сочетании с шардонне из Хантер-Вэлли.
Поэтому я пячусь назад, рискуя сокрушить посуду, весь в ароматах корицы и уксуса, хотя руки мои так и тянутся сами выяснить, что в наши дни означают сиськи-первый-класс. Лина делает неуловимое движение рукой, расстегнув пуговку где-то в паху, и ее туго натянутая лайкра съеживается узкой полоской у нее на плечах, что, на мой взгляд, исключительно напоминает рептилию.
Она хочет сделать это для меня, потому что меня отобрало у матери правительство, которое она может назвать своим лишь с большой натяжкой. Она хочет сделать это для меня, потому что я коори, хотя она лишь с большой натяжкой знает, что это такое. Она не просто повинуется биологическому инстинкту, заставляющему ее искать оргазм. Не просто повинуется психологическому инстинкту, заставляющему ее отдаваться в кладовке, чтобы отомстить церкви и отцу. Она делает это ради меня. При этом она пыхтит мне в ухо, как паровоз на крутом подъеме в диснеевском мультике.
Я начинаю ласкать ее грудь, а это означает, что локти мои упираются в полку для специй, лязгая маленькими баночками японских приправ. И несмотря на то, что лязг этих маленьких баночек из Японии меня отвлекает, до меня все же доходит, что эта грудь обещает слишком много радости, чтобы над ней поработала одна Мать-Природа.
— Ну? — задыхаясь, шепчет она мне на ухо. — Разве не?.. Разве не?.. — Очень даже да. Она расстегивает свои джинсы.
И тут мой телефон, лежащий где-то на табуретке у стены, взвизгивает голосом обезумевшей актрисы: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».
Этот телефон — путь, по которому Кими вернется ко мне. Поэтому я вырываюсь из Лининых объятий, и выскакиваю из кладовки, и хватаю его. И слышу в трубке только гудки международной связи, возможно, бугенвилльской, а потом металлический звон, словно на том конце провода кто-то ударил в гонг, а потом старомодный стук бакелитовой телефонной трубки по рычагу, а потом только бесконечное, механическое бибиканье прерванной связи, в которое я кричу: «Ким? Кими? О… ну давай же!»
За спиной я слышу позвякивание японских специй в кладовке — это Лина натягивает свою небесно-голубую лайкру на те места, что исправлены с помощью современной хирургии, чтобы дарить слишком много радости.
Вы можете приготовить ее и так — тоже холодной. Месть. Вы можете быть старой женщиной-вождем бугенвилльской деревушки, стоящей посреди брошенных, проржавевших «Мицубиси G4M1» с поблекшими и наполовину осыпавшимися символами Восходящего Солнца на ржавых боках. Вы сажаете овощи в тени их широких крыльев, вы держите в их брюхе свиней.
Вас так гложет рабство вашего мужа, и вашего отца, и вашего брата, что каждый день вы берете камень и швыряете его в брюхо одного из этих бомбардировщиков, и камень ударяет в него, как в гонг, словно этот звук может вернуть вам дрожь ненависти, выбитую из вас японцами столько лет назад. Врезавшийся в вашу душу, ненавистный звон металла, принесенного в ваш мир японцами.
И когда в вашу деревню забредает девушка-японка, вы можете приказать своим людям схватить ее. Связать ее и положить в брюхо одного из тех «G4M1», на которых летали ее предки. И вы можете потребовать у нее объяснений, почему ее народ поработил твой народ. И вы можете отреагировать на ее безразличный вид и безразличный жест пленами, приказав сотне сельчан окружить этот «G4M1», и взять камни, и кидать камни в обшивку этого «G4M1», чтобы и она слышала ненавистный звон металла, принесенного ее народом в ваш мир.
И если ты — эта женщина-японка, лежащая в гулком ржавом брюхе бомбардировщика, ты начинаешь понимать, что лежишь внутри самого большого в мире барабана. В то время как сотня туземцев снаружи бьет в тамтамы ненависти — бьет камнями и воспоминаниями, которым их научили твои предки. И звук этот становится для тебя всем миром. Звук этот становится отравленной атмосферой, которая проникает в твои уши. Газом, наполняющим твой организм через слуховые отверстия, от которого тебя тошнит, как от токсикоза, и из-за которого в конце концов каждая клеточка твоего тела начинает молить о блаженной тишине, подарить которую способна только смерть.
Женщина-вождь поднимает руку, и ее люди замирают с занесенными над головой камнями. Если ты — эта женщина-японка, тишина разбегается по твоим жилам подобно морфию. Женщина-вождь пригибается к маленькому круглому окошку в борту бомбардировщика и говорит: «Поэзия. — Слово это гуляет эхом по гулкому фюзеляжу. — Мы знаем, что японцы — великие поэты. Великие мастера слагать хайку. Сложи нам стих, который объяснил бы все. Стих, который на мгновение вернул бы к жизни наших мужчин и унял бы нашу боль оттого, что они порабощены… убиты. Сложи нам такой стих. Нам нужна ваша волшебная поэзия».
Но из «Мицубиси G4M1» если и слышно что-то, так только всхлипы. Уж во всяком случае, не стихи. Сотня барабанщиков снова начинает колотить по металлу. Так громко, словно тебя саму колотят дубинами, — если ты эта женщина-японка.
Время от времени, если вы — эта женщина-вождь, вы поднимаете руку, требуя тишины. Замораживая сотню твоих барабанщиков с занесенными над головой камнями. Для того чтобы в этой тишине женщина-японка могла прочитать строку или две и спасти себя, если она может еще сделать это. Спасти себя с помощью хайку.
Но каждый раз, когда вы, женщина-вождь, поднимаете руку, вы слышите только эхо металлического лязга, отдающееся в далеких джунглях. И никаких стихов.