Спустя два месяца после того, как он застрелил того черного парня, а Ширли Барфус бросила его и вернулась в Кумрегунью, мой отец позвонил своей жене. Она жила одна, в эпицентре неодобрительного шепота, в ярко-синем эдвардианском особняке на Рэнкен-стрит, который принадлежал его родителям и родителям его родителей. Жила узницей в этом особняке.
Вышло так, что он изобрел новую касту, состоявшую из нее одной, — касту низших и неприкасаемых. Ибо если люди, ходящие по этим улицам, недолюбливают черномазых, их не может не завораживать любая женщина, в которой что-то настолько не так, что ее бросили ради черномазой. Они хотят глазеть на нее, и спрашивать у нее, как у нее дела, и пытаться любыми другими способами понять, что же в ней такого, определившего ее в эту редчайшую низшую касту.
Когда она выходит из дома, мужчины по всему городу делают друг другу едва заметные знаки рукой, оповещая о ее приближении. Они кивают головами в ее сторону, и когда она приближается, среди них воцаряется тишина, которая сгущается до тех пор, пока кто-нибудь из них не рискнет задать ей какой-нибудь почти рискованный вопрос — почти двусмысленный, однако при ближайшем рассмотрении не содержащий ничего серьезнее вопроса «Который час?». Однако всем, не исключая ее саму, понятно, что имелось в виду нечто большее, нежели просто «Не подскажете, который час, миссис Карлион?» Ибо она — та самая женщина, муж которой предпочел развратничать с почти что обезьяной, только бы не с ней. Добровольно и, можно сказать, с душой, если верить рассказам его соседей по стоянке кемперов, избрал прелести совершенно другого, низшего биологического вида. Женщины с напоминающей пчелиный рой копной черных волос, фиолетовой кофтой и темными очками. Той самой женщины.
Горожане используют любой доступный им предлог обследовать ее детальнее, дабы докопаться до причин всего этого. Они начинают принюхиваться к ней, причем делают это даже не таясь. И правда, вдруг причина того, что ее отвергли, таится в том, как от нее пахнет? Может, так они поймут, с чего это муж вдруг бросил ее, чтобы жить в кемпере с аборигенкой? Может, от нее просто пахнет чем-то этаким невообразимым?
Когда они в попытках докопаться до причин этого начинают принюхиваться к ней, она начинает мыться дважды в день, потом трижды. Выходя из дома в бакалейную или мясную лавку, она всегда вымыта начисто и распарена докрасна. Она начинает пользоваться экзотическими духами из Франции, носящими названия рискованных эмоций, которые Рей Бирч, аптекарь, выписывает специально для нее из Мельбурна. Их флаконы так крошечны и так дороги, что продавщицы вынимают их из коробочек и минуту вглядываются в их маслянистое содержимое. Их ароматы так искусно сотканы знаменитейшими французскими парфюмерами из цветочных экстрактов и китовых тканей, что приводит местных в смятение. Ветру таких ароматов не занести в эти края и за миллионы лет.
Каждый раз, выходя в город, она опрыскивает себя этими ароматами, а город принюхивается к ней в поисках улик. Когда она выходит из магазина, тот еще некоторое время пахнет, как будуар роскошной дамы.
Но ей не спастись от того запаха, что прилип к ней. От того запаха, что мерещится обонянию ее городских соседей. С таким запахом не справиться даже самыми изысканными эссенциями всего франкофильского мира, вместе взятого. Поэтому очень скоро она откупоривает эти крошечные флаконы, и выливает их содержимое в раковину, и смывает его водой в канализацию. И вообще перестает выходить. Продукты ей доставляют теперь на дом. Однако выходит, что даже таким, вроде бы далеким от нее австралийцам, как бакалейщикам или зеленщикам, известно достаточно, чтобы и они смотрели на нее с любопытством и жалостью. М-р Сулейман, принося ей недельный запас овощей, заходит настолько далеко, что протягивает ей пучок свежей петрушки, глядя на нее с жалостью, и поднимает палец к губам, предупреждая ее изъявления благодарности. А неделю спустя проделывает то же самое с пучком лука-порея. И эти порей с петрушкой медленно гниют в ящике для овощей ее «Фриджидэйра», ибо никому не нравится, чтобы его кормили из жалости, но и выбрасывать свежие овощи тоже никому не нравится.
Некоторое время ее подруги продолжают заглядывать к ней, чтобы принюхаться и посудачить потом о ней друг с другом. Но все ее подруги в конечном счете — нет, даже в первую очередь — жены его приятелей. Ибо дело происходит в провинциальной Австралии шестидесятых, и общество представляет собой замысловатую схему мужских взаимоотношений. Схему, за рамки которой она вышла. И через некоторое время ее, похоже, не могут больше найти.
Он живет один в своем кемпере, а она живет одна в его доме. Однако она — пария в большей степени, нежели он, хотя именно он совершил тот поступок, после которого все стали ощущать моральное превосходство над Карлионами. Ибо это женская обязанность — быть объектом влечения, достаточно мощного, чтобы мужчина не отвлекался на такие опасные фокусы, вроде этого. Чего ей не удалось. Несмотря на эти ее скулы, и эти ее длинные ноги, и эти ее холеные груди, и эти ее манеры, которые люди называют царственными.
И в конце концов он узнает, что с ней случилось. Он узнает, что она превратилась в парию. Поэтому он звонит ей, и говорит ей, что хочет обсудить кое-что, и спрашивает ее, не возражает ли она против того, чтобы он заглянул к ней. И она отвечает ему: «Это твой дом». И потом трубка молчит до тех пор, пока он не повторяет своего вопроса насчет визита. И она отвечает: «Если ты и в самом деле хочешь. Да, заходи».
— Тогда сейчас приеду, — говорит он ей.
Когда он стучится в дверь, она с головы до пят закована в панцирь достоинства и одета в одно из двух платьев, в которых она принимает гостей. Малахитово-зеленое платье из ирландского льна с вышивкой у горла. Вот так. Он — гость. Он — пастор англиканской церкви. Он — двоюродный брат. Он — пожилая тетка, живущая за городом. Он — член местного партийного отделения, заговаривающий зубы избирателям.
Она открывает дверь, но не выпускает дверной ручки, так что он не может войти. Они не разговаривали с тех пор, как он объявил, что уходит от нее к Ширли Барфус.
— Привет, Вера, — говорит он.
— Привет, Чарльз.
— Могу я поговорить с тобой?
— Для этого нужны стулья?
— Что?
— Для разговора. Как по-твоему, он будет долгим?
— Мне нужно сказать тебе кое-что. Сделать тебе… можно сказать, предложение.
— О, значит, похоже, все-таки стулья. Тогда давай лучше в патио. Там кресла. И солнце. — Она выходит из дома прежде, чем он успевает зайти в него, и они по вьющейся между лилиями дорожке обходят дом и оказываются на мощеном заднем дворике. Она церемонно садится в стоящее на солнце плетеное кресло и жестом предлагает ему сесть в другое такое же. Его отец и мать проводили последние летние сезоны своей жизни в этих креслах, предаваясь воспоминаниям своего детства, когда все проезжавшие машины были черного цвета, с колесами на спицах, а шоферы носили котелки. Он садится, и поворачивается к ней, и зажимает руки со сплетенными пальцами между колен. Она ждет, теребя вышивку у горла кончиками пальцев, что, как он знает, является свидетельством царящего у нее в душе смятения. Значит, он все-таки хуже обычного гостя. Он — носитель той инфекции, что вывела ее из строя.
— Вера, я не представлял себе, чем это обернется для тебя. Я понимал, что для меня это не может пройти без последствий. То, что она черная. Но я не представлял, что это сделает с тобой… что это сделает из тебя… здесь. То, что она черная.
— И ты не поступил бы так, знай тогда, что это сделает из меня?
Он расцепляет пальцы и опускает ладони на колени.
— Честно говоря… я не думаю, что к тебе вообще смогут здесь относиться по-другому. До конца твоей жизни. По-другому, чем относятся к тебе в последнее время. В общем, я вот что предлагаю: я продаю этот дом, отдаю всю выручку от продажи тебе, и ты сможешь купить себе дом в другом городе… где тебя не… ну, ты понимаешь… не знают.
— Где меня не ославили, — поправляет она его.
— Этот дом можно продать за хорошие деньги. Он один из лучших домов в городе. Это позволит тебе купить почти что угодно где угодно. В смысле, в провинции.
— Ради такого разговора мы обошлись бы и без кресел, Чарльз. И в какой город ты предлагаешь мне перебраться? Я ведь думала об этом. Много думала, уж поверь мне.
— Ну, не знаю. В Миртлфорд. К родителям. Или в Хэй. У тебя друзья в Хэе.
— Ты перечисляй, перечисляй, Чарльз. Рано или поздно ты доберешься до единственного места, где я буду не тем, во что превратилась.
— Черт, Вера. Не знаю. Как насчет Бендиго? У тебя там кузины, так ведь? Разве там не живет никто из Шарпов?
— Я думала о Бендиго. И о Миртлфорде. Я думала даже о Мельбурне, хоть это и то место, о жизни в котором я никогда не помышляла.
— Ну, Вера, я не знаю где. Но не здесь. Там, где ты могла бы начать жизнь заново.
— Нет. Ты ведь не знаешь где, нет? Ты ведь не знаешь, что есть лишь одно такое место. Что это будет преследовать меня, куда бы я ни переехала… кроме одного-единственного места. — Она делает широкий жест рукой. — Ведь все они расположены в одном месте. Бендиго, Сеймур, Миртлфорд, Хэй. Все они здесь. Это как бег на месте. Потому что во всех этих местах это означает одно и то же. — Она проводит пальцами левой руки по вышивке у горла. — Почему ты не спрашиваешь меня, что это за место, куда это не последует за мной и не сделает прокаженной? — Она смотрит на него в упор. Он поднимает глаза вверх, где верхушки пальм раскачиваются на фоне такой синевы, словно та пришла из воспоминаний его родителей.
— Олл райт. Считай, что я спросил.
— Кумрегунья, — шепчет она. — Забавно, правда? Это единственное место, где, я знаю, позор всего этого будет не позором, а чем-то другим… Где это… примут. Где меня не обязательно будут любить за то, что я это я, но где от меня не будут шарахаться из-за того, что со мной случилось. Единственное место, где то, что тебя бросили ради черной женщины, не кажется вздором. Кумрегунья. Это не лишено иронии, тебе не кажется?
Он удивленно смотрит на нее.
— Черт, не говори ерунды.
— Нет. Но, конечно же, никто из белых не может просто так пойти и поселиться там, ибо это незаконно. Даже если захотеть. Чего я не хочу.
Он встает, и идет к ведущим вниз с патио ступеням, и оборачивается на краю.
— Вера, предложение остается в силе. Существует миллион мест. Не одно, а миллион. Предложение остается. Подумай об этом.
Она сидит, теребя вышивку у горла.
— Ты меня не слушал, Чарльз. Мне некуда бежать. — И тут, прежде чем он делает шаг вниз, она сбрасывает панцирь достоинства и, жалко съежившись, охватив руками живот, шепчет — только чтобы он знал: — Мужчины обнюхивают меня. Наклоняются ко мне и тянут носами воздух. Ты сделал меня объектом всеобщего любопытства.
— Ну, — говорит он, — извини. Я такого не хотел.
Он обходит дом и садится в машину, а она возвращается в дом, в свою тюрьму, и живет там так еще три месяца, пока до нее, одному Богу известно как (возможно, с бесплатной петрушкой, или с еще горячим, завернутым в навощенную бумагу хлебом, или с молочными бутылочками с желтой каемкой сливок у горлышка, которые развозят на запряженном лошадью фургоне, или просто по телефону, словами, сказанными якобы невзначай одной из подруг), не доносится слух. Слух о том, что там, в единственном месте, где она могла бы жить, чтобы от нее не шарахались из-за того, что с ней случилось, растет эмбрион, который станет мной.
Вера делает неуклюжую попытку покончить с собой при помощи бутылки джина и электрического тостера. И доктор Рейлин Инс, которая была ее врачом с тех пор, как Вера вышла за моего отца и переехала в Джефферсон, и которая выхаживала ее после трех выкидышей, приезжает лечить ее ожоги. Она перевязывает ей руку и отказывается от денег за визит, что сильно смахивает на то, как жалеет ее зеленщик, плоды жалости которого гниют в недрах «Фриджидэйра» на кухне. Спустя несколько дней Вера предпринимает уже менее неуклюжую попытку покончить с собой при помощи бутылки джина, нового электрического тостера «Санбим» с эжектором, добавив к ним на этот раз горячую ванну в надежде на то, что сочетания этих трех предметов будет достаточным для счастливого перехода в лучший мир или, по крайней мере, для ухода из этого времени и этого места. И на этот раз после того, как доктор Рейлин Инс заканчивает накладывать мазь и повязки на ее новые ожоги, она нарушает этику конфиденциальности отношений врача и пациента, подойдя к бакелитовому телефонному аппарату, отыскав на пробковой доске пришпиленный листок с номером и позвонив родителям Веры — Норме и Лесли — на их табачную плантацию в окрестностях Миртл-форда. И сказав им, что их дочь занимается любительскими попытками покончить с собой, но что эти попытки вот-вот сделаются профессиональными.
Англия, принимают решение Норма и Лесли. Англия как место, с чего все это началось. Белый патриархальный пуп порабощенной колониальной вселенной. Они продают свою плантацию и вместе с ней уезжают жить туда, что смахивает на какую-то жестокость. Во всяком случае, на безумие.
Но они поступают правильно. Англия представляет собой разноцветное изобилие лишившихся родины или избирательных прав, так что быть брошенной ради австралийской аборигенки не представляется там такой дикостью, чтобы тебя обнюхивали из-за этого на улице. Тем более что в Англии не воротят нос от австралийских аборигенов… во всяком случае, не слишком воротят. Не более, хотя и не менее, чем от всей остальной невообразимой гаммы покоренных рас из отдаленных концов света. Поэтому, судя по тем редким письмам, что дошли до нашего города украшенные марками с преувеличенно изящным профилем Ее Величества королевы Елизаветы Второй, она живет вполне счастливо. Вышла замуж за человека по имени то ли Ари, то ли Арам, из чего, возможно, следует, что он представляет собой другой вариант беглеца от какого-то другого постигшего его несчастья.
Мой отец возвращается в свой эдвардианский особняк. Через год я переезжаю к нему. И становлюсь самым черным человеком, какого только знал этот город. Ибо вся эта история окрашивает меня в черный цвет. Этот инцидент на мосту, поставивший весь город на уши, заставив его заинтригованно следить за возмутительным смешением рас, которое, когда наконец произошло, возмутило весь город, заставив его следить за убийством аборигена, которое произошло-таки, поскольку не могло не произойти. И целому уважаемому семейству табачных плантаторов пришлось бежать в Англию, спасаясь от этого позора. Как мог я не сделаться самым черным человеком, какого только знал этот город, если вся эта история окрасила меня в черный цвет? Когда в белый цвет меня не окрашивало ничего, кроме моей кожи?