Прессе так часто хватает наглости советовать правительству, какое место тому чесать, что я принимаю решение: да, пресса. Если мне удастся добиться опубликования заметки, что австралийская гражданка пропала без вести за границей, в горячей точке планеты, так называемым властям придется предпринять хоть какие-нибудь шаги. Поэтому Джеральд дает мне телефон своей знакомой журналистки по имени Кэт Яго, и я звоню ей, и рассказываю о своей подруге, пропавшей на Бугенвилле. Возможно, взятой в заложники. Возможно, в качестве сведения исторических расовых счетов.
— У нее был обратный билет? — спрашивает она.
— Ну… нет.
— Крайний срок ее возвращения уже истек?
— Нет. Но послушайте, от нее ни слуху ни духу. Она просто исчезла.
— Я понимаю. Но не вижу в этом повода для особого беспокойства. Человек не может считаться пропавшим, пока не истек крайний, обговоренный с кем-то срок возвращения, верно?
— Но она наверняка позвонила бы, — в отчаянии вру я. — Что-то не дает ей сделать этого.
— Поймите, я с сочувствием отношусь к вашей… ситуации. Но представьте себе: я напишу об этом статью, а она возвращается, загорелая и довольная от месяца на пляже в… ну, как их там. Я буду по уши в дерьме, верно?
— Но вы хоть разберетесь в этом?
— Уж не знаю, как это сказать… но с точки зрения журналистики тут не в чем разбираться. Я сочувствую вашей проблеме. Но статьи из этого не получится.
— А когда получится?
— Поймите, это еще не сенсация… пока. Но знаете, я не против того, чтобы написать об этой индустрии путевок в горячие точки. Это не лишено интереса. И возможно, где-нибудь в этой статье я могу подбросить факт, что она пропала там. Ну, понимаете… подчеркнуть иронию происходящего. Вообще-то это прозвучит. Да, я обязательно упомяну о ее исчезновении в статье про всю их индустрию.
Три недели спустя статья и правда выходит под заголовком «ТУРНЕ ПО РЕВОЛЮЦИЯМ» в разделе путешествий и туризма той газеты, где она работает. Белорусы там тоже упомянуты. И слова министра иностранных дел насчет темной-лошадки-в-темном-бизнесе. Об исчезновении Кими говорится в одной строке: «На момент написания статьи оператор, заслуживший подобную оценку министра иностранных дел, задерживается в туристическом отпуске на Новой Гвинее».
Ну… да.
Национальная Галерея штата Виктория представляет собой монолит купоросно-синего цвета. Этакий угловатый Улуру наших, южных краев. На его синей поверхности выделяется одна-единственная архитектурная деталь. Огромный плачущий глаз. Через этот глаз любителям изящных искусств и приходится попадать внутрь.
Дети подходят к этому огромному глазу, из угла которого струятся к ним ручьи слез, и кладут свои ручонки на этот угол, и слезы стекают по их рукам, и капают с локтей, и земля под их ногами темнеет от этих слез.
Здесь, за этим глазом, собраны лучшие работы всех тех, кого осенило Божьей Благодатью и кто смог воплотить ее на холсте или в бронзе. И лучшие работы всех тех, кто смог подменить ее своими творениями, на холсте или в бронзе. И лучшие работы всех тех, кто решил, что красивые телки, свежие багеты, дешевое красное и ядреный героин — все лучше, чем класть кирпичи, или красить забор, или слушать вздорного клиента, и которых за это порой называют «заметными», и «стильными», и «ломающими каноны», и даже «бунтарями».
И здесь, в этот вечер, Комитет по выбору флага представляет финалистов конкурса. В Послевоенном Зале, открытом генерал-губернатором в сорок шестом году. Там, куда в наши дни открыт бесплатный вход ветеранам Вьетнама. Они снуют туда-сюда по залу и, оказавшись вдруг перед холстом Джексона Поллока, застывают, покачиваясь на каблуках своих солдатских бутсов, и брезгливо спрашивают: «После какой, мать вашу, войны?» — и в зале наступает почтительная тишина. Ибо войну их опять принизили, даже здесь. И задают этот вопрос достаточно громко и достаточно часто, чтобы эта часть галереи стала известной в городе как «после-какой-мать-вашу-военный зал».
Здесь собралось сотни две людей. Но Кимико среди них нет.
Комитет угощает собравшихся сыром кубиками, и крекерами «Джатц», и шампанским. Члены комитета щеголяют самыми крутыми, заимствованными у других культур и воспроизведенными в яркой синтетике прикидами, и прическами, глядя на которые с трудом удерживаешься от смеха, и загарами разных широт, откуда они только что прилетели.
Они надеются представить пять прошедших в финал флагов перед приглашенными камерами всех крупнейших телекомпаний — они это называют элементом гласности, и перед рядом журналистов и фотографов крупнейших газет — они это называют элементом престижности, и перед рядом второразрядных политиков и звезд города — это они называют полезным балластом.
Пять вышедших в финал флагов выполнены из тончайшей шерстяной ткани модным кутюрье, обычной работой которого является волшебное превращение необъятных задниц невест светских знаменитостей в изящные мальчишеские попки, что достигается с помощью волшебно скроенных и сшитых метров тафты, и кружев, и льняной ткани. Потом этих невест фотографируют на свадьбах для обложек женских журналов, и там же помещают фотографии кутюрье с бокалом шампанского в руке и лукавой улыбкой, ибо он волшебник, преуспевший в магическом портновском искусстве.
После-какой-мать-вашу-военное искусство на этот вечер убрано со стен, и вместо холстов на западной стене После-какой-мать-вашу-военного зала вывешены бок о бок флаги, а рядом с каждым — табличка с краткой биографией автора.
Я отношусь к флагам других финалистов совершенно спокойно. Я говорю всем, что это весьма впечатляющая экспозиция и что конкурсанты весьма сильны, тогда как на самом деле это просто попытка жюри охватить все политические течения. Мне становится даже жаль людей, вовлеченных в эту историю вместе со мной. Я ощущаю пустоту — место, где рядом со мной должна была стоять Кими.
Одного из нас должны объявить победителем в День Австралии почти здесь же, только через дорогу. На торжественной церемонии, на специальной временной сцене, которую воздвигнут ради такого случая. Ради избранного автора вероятного флага вероятной республики.
Я узнаю всех по фотографиям на табличках. Здесь Факира, лесбиянка, мать двоих детей, которым приходится получать образование у них в тесной спальне, поскольку она хочет, чтобы ее дети получили образование в свободной от предубеждений обстановке. На ней бирюзовый бурнус и сандалии, и она сама производит впечатление свободной от предубеждений, хотя и заинтересованно-улыбчивой. На ее совести сплющенная гомосексуальная радуга под белым Южным Крестом.
Далее следует Аманда, бывшая новозеландка. Киви-обратившаяся-австралийкой, художница. Она с самого начала прицепляется ко мне с разговорами за жизнь и на поверку оказывается горячей сторонницей любых радикальных социальных перемен, которые теоретики выносят на общественное обсуждение. У нее буквально чешутся руки проводить эти теории в жизнь — дубинкой по башке всех, не выказывающих должного энтузиазма. На ее флаге красуется серп со всякой всячиной. Жизнь, говорит она мне, надо изобретать заново трижды в неделю, иначе она теряет смысл. Она делает ударение на слове «неделя», словно опасается, что тупица вроде меня поймет ее неверно и ограничится изобретением жизни заново всего лишь трижды в год.
Имеется еще профессор Ирвин Менц, зловещего вида ультра-гей в брюках дудочкой и лиловой рубахе, со свисающими вниз усами, нафабренные кончики которых загибаются кверху наподобие рогов кафрского буйвола. Он наложил Южный Крест на аборигенский триколор, и похоже, он всего раз или, максимум, два покрутил кончик своего нафабренного уса между большим и указательным пальцем, прежде чем изобразить это.
И еще имеется двадцатилетний парень с автомобильного завода по имени Тревор. Одежда его выглядит, словно изготовлена в Китае и не предназначалась на экспорт. Его флаг совсем уж дурацкий: просто сочетание белой, красной и синей полос, и, если он действительно честный человек, ему должно быть здорово стыдно находиться здесь.
Ну и еще имеюсь я. Предлагающий вам, друзья, то, что вы хотите видеть в лучах утренней зари; что-то, что представляется разом благородным, демократичным, историческим, исполненным смысла, и так далее, и тому подобное.
То бишь мой, висящий крайним справа флаг, выдающийся финалист. Скала и созвездие. Ни намека на Гранж-боя и Дряхлого Старикашку, стоявших у истоков. Всего лишь южный ночной небосклон, на котором отражаются цвета туземцев, и всего лишь скала, символ этой земли.
Свора комитетских функционеров сгоняет нас, пятерых финалистов, в кучку перед флагами, и фотографы из газет и журналов, хмурясь, без особого интереса щелкают затворами и мигают вспышками, словно мы так, бесплатная добавка на десятую страницу, не способная положительно повлиять на их уважаемые репортерские карьеры, скажем так, как повлияли бы на них разрушительное столкновение автобусов, или брызги президентских мозгов, или присутствие знаменитости.
— Блин, скорей бы все это кончилось, — шепчет мне Тревор.
Мне так и хочется крикнуть фотографам: «Эй вы, задницы тухлые. Один из нас, возможно, создал флаг, за который отдаст жизнь на чужбине ваш сын или дочь. Слышите, задницы? Один из нас может стать исторической личностью. Один из нас, возможно, представляет больше интереса, чем увеличенная телевиком голая сиська загорающей старлетки из мыльного сериала…»
Но когда нам командуют: «Улыбочку!» — я послушно улыбаюсь. И когда нам говорят стать в профиль и указать рукой на свой флаг, я послушно поворачиваюсь, и выставляю руку пистолетиком, и целюсь стволом указательного пальца в свой флаг. Потому, что эти люди могут чему-то научить меня. Эти люди своими «Никонами», и своими «Пентаками», и своими «Кэнонами», и своими «Хассельбладами» отмечают то, что мир считает важным. Поэтому я ощущаю нечто, что, должно быть, ощущали когда-то давно, на заре своей карьеры, нынешние знаменитости.
Они делают всего по несколько снимков. После того как они заканчивают, за меня, точнее за мой левый локоть, берется Дороти Гривз. Это невысокая женщина с лиловой шевелюрой уличной девицы, явно от какого-нибудь самого престижного парикмахера. Она начинает водить меня по залу и знакомить со всеми, с кем, по ее мнению, мне необходимо познакомиться. В первую очередь она знакомит меня с национальным менеджером одного из четырех крупных банков, спонсирующих конкурс. Он тоже невысок ростом, с резким, но симпатичным лицом и коротко стриженными седеющими волосами. Его костюм безупречного покроя тоже серого цвета — в тон волосам, а также для того, чтобы на нем не было видно перхоти. Мы обмениваемся рукопожатием, и он, склонив голову, говорит мне: «Улуру».
И я отвечаю: «Да, это я».
Этот человек — мой банкир. Он каждый день держит меня в очередях и крутит мне, запертому в этих очередях, рекламные ролики, в которых уверяет меня в том, что он и его щедрость сделают из меня молодую пару с идеальными зубами и полными задницами в туго обтягивающих джинсах, несущую невесомые ящики с пожитками в наше первое любовное гнездышко из кирпича и деревянных щитов, где нас ждут вечная любовь и аккуратно подстриженный газон.
— Знаете, я правда рад познакомиться с вами, — говорит он мне. — Мне правда нравится ваш флаг. Улуру — какой славный и простой символ. Наш кленовый лист. Вы просто умница. Нет, правда.
— Спасибо, — говорю я. — Это меня вроде как однажды осенило. — Он громок, и доброжелателен, и все время хлопает меня по лопатке. Наверное, он представляется себе этаким покровителем искусств. Наверное, он обладает преступным даром смотреть на себя через такое количество зеркал, чтобы они показывали его образ именно так, как ему нравится.
После банкира она представляет меня загорелому представителю фирмы-спонсора, производящей роль ставни и двери. Потом улыбающемуся директору-распорядителю фирмы-спонсора, производящей кухни. А потом руководителю среднего звена Главного Спонсора, который импортирует девяносто девять и три десятых процента каких-то там тачек, а производит семь десятых других здесь, основываясь на старом, добром австралийском ноу-хау. Каковые проценты являются моим собственным, циничным и преувеличенным предположением; впрочем, познакомившись с этим руководителем среднего звена, замечаешь, что он заламывает бровь всякий раз, когда речь заходит о нем самом, и язвительно называет себя «Королем Отделки для Бардачков» или, иногда, «Бардачковым Магнатом».
Потом она представляет меня Абсолютному Рексу из Сиднея, который, оказывается, президент этого их Комитета, с этой его известной всему континенту гривой черных волос, наводящей неподдельный ужас на всех противостоящих ему в философском отношении литературных критиков, и романистов, и адвокатов этого самого континента.
Она оставляет меня с этим руководителем среднего звена Главного Спонсора, едва не расплющивающим мне кисть рукопожатием крутого парня, и с Абсолютным Рексом, ограничивающимся легким кивком и одновременным подмигиванием на манер мудрых китайских священников из фильма сороковых годов.
Руководителя среднего звена автомобильной корпорации зовут Тони Дельгарно. Вид у него такой, словно он играл в футбол в команде лиги на три выше, чем стоил по своим природным данным, добившись этого исключительно драками по поводу и без повода.
Он стоит, широко расставив ноги.
— Говорят, вы у нас деревенский парень, Хантер, — говорит он. Ну да, он ведь читал табличку на стене.
— Ага, из Джефферсона. Ну, нам-то он казался почти что столичным городом. Но должен признать, Послевоенного Зала там не было… и автоматов с капучино — тоже. Правда, боулинг все-таки был. — Я пожимаю плечами, предоставляя ему самому решать, насколько сельским было мое детство.
Он похлопывает себя по груди ободком пустого пивного стакана. На белой рубахе остается мокрый полумесяц.
— А я из Беналлы, — говорит он.
— Ваш флаг — сильный претендент, Хантер. Исключительно мощный, на мой взгляд, — говорит мне Абсолютный Рекс. — У него отличные шансы получить общественное одобрение. Которого, какой бы сомнительной штукой оно ни было, нам иногда очень не хватает. — Он курит сигару, держа ее зажженным концом вниз собранными в горсть пальцами левой руки. — Скорее, пейзаж страны, чем флаг. Что, собственно, и является вашим представлением о назначении флага. Так ведь? Туземное представление, каким должен быть флаг? — Он затягивается сигарой, и конец ее освещается пульсирующим оранжевым огоньком.
— Кто знает, откуда приходят идеи? — спрашиваю я и снова пожимаю плечами.
— Я знаю, — говорит он. — И я рукоплещу тому, что флаг изображает место, а не какой-то там избитый символ. Это очень характерно для коори — свежий подход в области, где все скованы избитыми клише. Мне кажется, вы предлагаете настоящую психологическую карту Австралии. — Он снова затягивается сигарой, нимало не беспокоясь о том, куда выдыхает этот клубящийся комок голубого дыма.
— Что ж, спасибо, — говорю я.
— Несомненно, большую роль в этом сыграло ваше подсознание, — говорит он, словно невозможно представить себе, чтобы такая блестящая идея родилась в лобных долях моего мозга, явно не способных на серьезные размышления.
Поэтому я говорю ему: «Ну, может быть. Но знаете, мое подсознание работает обычно лучше в моменты затишья, когда над разрушенными вьетнамскими деревнями рассеивается дым. Дело в том, что я набрасывал эскизы этого флага, глядя на фильм с Сильвестром Сталлоне — где Слай надрал задницу целому гектару вьетнамцев. Набрасывал в промежутки между надиранием задницы. Которых, надо сказать, немного в случае, если Сталлоне свести с вьетнамцами. Можно сказать, задницу там дерут нон-стоп. Поэтому мое подсознание, должно быть, работало вхолостую в те редкие тихие моменты, когда деревни дымились».
Тони Дельгарно смеется. Мне он, пожалуй, нравится.
Абсолютный Рекс не смеется. Его рот открыт в ожидании сигары, застывшей на полпути к нему. Он смотрит на меня, и взгляд его ясно говорит мне, что он абсолютно не из тех, кто позволяет себя трахать. Он смотрит на меня в упор.
— Эти дымящиеся деревни, — говорит он, — должно быть, подсознательная метафора вашей собственной, туземной истории. И вьетнамцы здесь ни при чем. — Он закрывает этот вопрос как исчерпанный.
Он извиняется, и идет к трибуне, которую только что вкатили в зал, и поднимается на нее, и снимает очки, и стучит ими по своему пустому бокалу из-под шампанского, и делает это до тех пор, пока гомон в зале не стихает. Тогда он задирает подбородок и окликает задние ряды публики, застрявшие у бара: «Граждане грядущей республики, — дзынь, дзынь, дзынь очками по бокалу. — Граждане грядущей республики, прошу минуту вашего внимания». Наступает мертвая тишина. Тони Дельгарно вздыхает у меня над левым ухом, словно говоря: ну вот, начинается, поток бредовых идей, и твердолобых взглядов, и суждений, от которых волосы дыбом.
— Когда бы не отделка бардачков, ноги бы моей здесь не было, — шепчет он. — Бардаки, чтоб их.
— Сограждане, — объявляет Абсолютный Рекс. — Я счастлив представить вам финалистов конкурса по разработке нового флага грядущей республики. Прошу вас, вглядитесь в них хорошенько. Возможно, одному из этих пяти флагов будут спустя много лет отдавать честь миллионы граждан республики, которой сегодня нечем себя выделить, если не считать гордости и демократических устремлений.
Тони Дельгарно трогает меня за локоть и говорит: «Пойдемте-ка выпьем. Его близко к трибуне нельзя подпускать. Он как ребенок у дерева. Умеет залезать, но не спускаться».
Следом за ним я протискиваюсь сквозь толпу к задней стене После-какой-мать-вашу-военного зала, где устроен импровизированный бар. На таком удалении от Абсолютного Рекса его почти не слушают. Люди просто продолжают разговаривать, понизив голос. Не похоже, чтобы проблемы нового флага грядущей республики слишком уж волновали их. Это просто мотыльки, слетевшиеся на халявные крекеры «Джатц», и сыр кубиками, и шампанское, и пиво. А может, это беглецы — от вечерней домашней жизни. Они шепчутся под далекий рокот дождя республиканских идей.
— …можно надеяться, подняв новый флаг, мы дадим новый импульс не монархистам, которые не узнают прогресса, даже если тот вспрыгнет им на колени и будет лизать нос, но самой королеве, которая все свое правление провела, так сказать, задом наперед, делая публичные шаги только тогда, когда большинство давало ей понять, что от нее требуется. Ни одно британское правительство не позволит Ее Величеству принимать точку зрения меньшинства на проблемы далекой страны. Никогда. Если мы поднимем новый флаг, я уверен, Ее Величество будет действовать самостоятельно. Будет разделять и будет властвовать.
— Пива, — говорит Тони Дельгарно женщине за стойкой. Потом поворачивается ко мне с вопросительно приподнятой бровью.
— Угу, мне тоже, — говорю я. Она наливает нам пива, и Тони Дельгарно забирает у нее бутылку и снова поворачивается ко мне.
— Должно быть, интересно это: расти коори, правда? — и, прежде чем я успеваю ответить, продолжает: — В детстве я здорово заикался — вот это было интересно. То… То… Тони Да-Да-Дельгарно, — заикается он. — Меня так и называли: «Два-То-Тони». Это из-за того, что прежде, чем сказать «Тони», я всегда ухитрялся сказать два «то». Так что школьная жизнь у меня вышла презабавной. Все так и верещали: «Два-То-Тони! Два-То-Тони!» Детство у меня было хоть куда, — невесело подытоживает он. — Хотя, подозреваю, ваше еще круче. Забавно. — Последнее слово он произносит медленно, с глубокой иронией. Он делает глоток пива. — Готов поспорить, мы с вами вдвоем могли бы разделать всю эту республиканскую компанию под орех — с нашей-то многолетней боевой закалкой. — Он машет рукой в сторону толпы. — А ну, мочи их, — говорит он. — Заик и черномазых.
Похоже, за последние несколько лет я превратился в некое подобие магнита для всяких там убогих. Прибежищем разбитых сердец, и загубленных карьер, и разочаровавшихся в религии, и всяких прочих страдающих и обездоленных. Все они липнут ко мне; дабы я оценил всю тяжесть их невзгод. И так все время: люди, узнав, что я черный, спешат пожалеть меня, обсудить проблемы моей расы и кошмары нынешней истории. Но только в качестве прелюдии к тому, чтобы вывалить на меня свои проблемы. Теперь, когда я черный, всякая собака норовит поплакаться мне в жилетку.
— В детстве я не был черным, — говорю я ему, — меня сделали черным только когда я подрос.
— Как это вы ухитрились? — удивляется он. — В смысле, быть белым ребенком?
— Ничего я не ухитрялся, — отвечаю я. — Они сами. Я был тем, кем меня делали. И до сих пор тот… кем меня делают. Например, сегодня, насколько я понимаю, черный.
— Не понял. Кто делает?
— Ну, не знаю… Мои же братья. Братья-австралийцы. Сегодня они делают меня черным, а завтра — белым. Запросто. Как им удобнее.
— Ну, — говорит он, — я заикался. И мои братья-австралийцы сделали меня Два-То-Тони Дельгарно. И шпыняли этим. А потом сделали региональным менеджером по продажам крупной автомобильной компании. Просто надо пытаться самому их шпынять. Подняться на несколько социальных ступеней вверх. — Он фыркает с наигранной веселостью.
Мы поворачиваемся и смотрим, как Абсолютный Рекс, перегнувшись с трибуны, сыплет в толпу анекдотами, и доктринами, и солидными теориями, рубя воздух согнутым указательным пальцем, и окурком сигары, и задирая вверх подбородок — точь-в-точь Муссолини. Пот капает с кончика его носа на шелковую рубаху, когда он рассказывает анекдот из своей бесшабашной юности в Англии.
— И так я закоченел, что взял и забарабанил в стенку его будки, прямо над его ухом под медвежьей шапкой. Должно быть, это прозвучало для него как гром, республиканский гром, и я потребовал аудиенции у Самой — уладить эту проблему с Кэрром, ну а заодно и узнать, не найдется ли где переночевать пару ночей, потому что меня выгнали из квартиры за неуплату. Я отказался платить из принципа, когда сообразил, что платить все равно нечем. А он все стоял истуканом, не моргая, глядя сквозь меня на этот извечный лондонский моросящий дождь, словно восковая фигура из музея мадам Тюссо; но какая-то часть его все-таки жила, наверное, ну там, мизинец или указательный палец, и эта часть его нажала на какую-то кнопку, ну и… в общем, появились два бобби и ухватили меня за плечи. Вот я и объяснил им, что пришел повидаться с Ее Величеством насчет смещения моего демократическим путем избранного Гофа, а также узнать насчет места, где можно было бы переночевать несколько дней, поскольку она глава моего государства и, следовательно, отвечает за мое благополучие, которое находится под угрозой в связи с приближением зимы. И они переглянулись, и их пальцы больно впились мне в ключицы, а большие пальцы — в лопатки, и один из них сказал другому на этом их лондонском кокни, что, мол, еще один чертов «Обсралиец», а второй ему ответил на том же лондонском кокни, что это просто эпиматьеедемия какая-то. Вот тогда я впервые понял, что запахло чем-то новым. Что мы с вами — эпиматьеедемия.
Стоящие ближе к нему восторженно хохочут. Размахивают руками и кричат: «Эпиматьеедемия! Эпиматьеедемия!»
Мы с Два-То-Тони Дельгарно продолжаем свой разговор. Не обращая внимания на речь Абсолютного Рекса, за исключением тех ее мест, когда он перегибается с трибуны и выпячивает подбородок в избытке эмоций. Я беру нам еще бутылку пива, и мы продолжаем разговор. Он совершенно лишен иллюзий, этот Два-То-Тони Дельгарно.
Как представителю главного спонсора ему бы полагалось источать светскую непринужденность, работать с толпой, улыбаться и говорить людям, как он рад, что они такие молодцы. Как коммерческому хозяину мероприятия ему, возможно, полагалось бы класть руки на плечи гостям, и смотреть им в глаза, и говорить: «Развлекайтесь… Развлекайтесь на здоровье». Полагалось бы разгуливать меж гостями, давая понять, что это его марка машины в наивысшей степени удовлетворит их потребности, и Грядущей Республики, и Будущего Столетия в целом. Только ничего такого он не делает.
— …в то время как наша культура будет свободным и естественным отображением наших талантов и преимуществ, а не бесконечными попытками сорваться с поводка монархии, не бесконечной борьбой за избавление от ставшего обузой родителя… Наша культура будет состоять из свежих, плодотворных идей, станет не просто реакцией на что-то.
— Культура. — Два-То-Тони Дельгарно слышит это слово и выдыхает его обратно Абсолютному Рексу. — Культура — это просто способ прославиться за чужой счет. Культура — это оправдание за гору, на которую ты не поднялся, или за женщину, которую ты не сберег. Вот я. Я пастух несчетного стада овец, производящих отделку бардачков. Ну и что? А? Мои люди покорили мир. Изобрели оперу. Написали «Мону Лизу». Построили Святого Петра. — Он делает глоток пива и вытирает пену с верхней губы рукавом. — И что? Я что, отправляюсь спать с отзвуками дневной жизни в ушах? Черта с два, я отключаюсь под увертюры или кантаты. Ха. Вся эта культура — сплошная ложь. Взятые напрокат кантаты, заглушающие наше доморощенное блеяние.
Два-То-Тони Дельгарно поднимает стакан и собирается уже сделать глоток, когда замечает женщину с высветленными перекисью завитыми волосами, направляющуюся в нашу сторону. Взгляд его задерживается на ней, и зубы стискиваются в ожидании того, что произойдет. Я вижу, как белеет кожа у его обгрызенных ногтей, — с такой силой он сжимает запотевший стакан янтарного пива.
— Не здесь, — шепчет он, ни к кому не обращаясь. — Черт, только не здесь.
Она довольно высокого роста, и для такой светлой прически ей не хватает скул и подбородка. Виски и ноздри ее украшены замысловатым готическим орнаментом. Она одета в пастуший жилет, черные кожаные штаны и кроссовки «Данлоп». Такое впечатление, будто над ее внешностью потрудились тюрьма и нелегкий быт. Трудно сказать, хочет ли она походить на кого-то или хочет отдалиться от той, какой была прежде, еще в большей степени, чем большинство из нас.
Она проталкивается к нам через толпу, бормоча «Простите, дружок» и «Простите, милочка» всем, кого отталкивает в сторону. В левой руке она держит видеокассету, используя ее как таран для рассекания негромко беседующих компаний. «Простите… Простите… Простите, дружок». Она выныривает из толпы рядом с нами, нацелив видеокассету в Два-То-Тони Дельгарно. Когда она останавливается, кассета почти касается знаменитой белой автомобильной эмблемы на алом шелке его галстука, а он смотрит на нее с ужасом.
— Привет, — говорит она. Два-То-Тони Дельгарно продолжает не отрываясь смотреть на кассету и только вздыхает. Так, словно эта кассета — какой-то заголовок, оповещающий о катастрофе. Или депеша с фронта.
Она поднимает два пальца свободной руки к лицу и машет ими в мою сторону.
— Чао. Роза Виньелл. Частный детектив.
— Хантер Карлион, — отзываюсь я. — Привет.
Она поворачивается обратно к нему.
— Ваш секретарь, — говорит она. — Вот как я вас нашла. — Она вертит кассету так и сяк перед его глазами, надеясь, что он заберет ее. Потом тычет пальцем в мою сторону и приподнимает бровь, как бы спрашивая, могут ли они говорить при этом Хантере. Он смотрит на болтающуюся у него перед носом кассету и не замечает вопроса.
— Я так думаю, супружескую верность на видео не снимают? — спрашивает он у нее.
— Я таких не знаю, — говорит она. — И не думаю, чтобы это можно было снять — верность. Верность — то, что не происходит. В ней нечего снимать, в этой верности. — Готический орнамент на ее лице при разговоре отсвечивает и переливается.
— Ну, — говорит он. Теперь он наконец смотрит на нее. Он собирается с духом. — Вы принесли мне доказательства неверности моей жены.
— То, за что вы платили, — отвечает она.
— Сюда? — спрашивает он. — Сюда? Так, чтобы мое разбитое сердце было классным зрелищем для этих республиканцев? — Он протягивает свободную руку ладонью вверх и обводит взглядом толпу.
— Я всегда предпочитаю передавать клиенту житейское дерьмо на людях, — объясняет она. — Если передавать житейское дерьмо клиенту, когда он один, есть риск, что он учинит что-нибудь над собой. А если он учинит что-нибудь над собой, у меня возникнут сложности с оплатой чека. Обязательно найдется кто-нибудь, кто обвинит меня, что именно я передала житейское дерьмо, а это осложнит передачу чека. — Она тычет кассетой в знаменитую автомобильную эмблему на его алом шелковом галстуке. — Вот так. Боюсь, хорошие новости — это те, которых нет.
Он берет у нее кассету, и она убирает руку, и кассета остается прямо у него под подбородком, где она ее отпустила. Он смотрит на нее так, словно сквозь черный пластиковый корпус видит запечатленную в миниатюре неверность своей жены.
Мне не по себе быть втянутым во все это. Видеть и слышать чужую боль. Я не знаю, куда деть взгляд. Но не отворачиваюсь. Ибо его боль завораживает — будто порнуху смотришь.
— Насколько все плохо? — спрашивает он ее.
— Неверность? Насколько она плоха? Откуда мне знать? Она есть, вот и все, что я знаю. Она есть. Думаю, ее нельзя измерить и присвоить степень.
— Нет, я хотел спросить… — Он поворачивает кассету в руках и смотрит на ее торец, нет ли там названия. На торце набрана случайным сочетанием прописных и строчных букв его фамилия: ДеЛьГАрНо. — Я хотел спросить, очень ли грязное вышло кино? Я не смогу смотреть на Надин в грязном кино.
— Нет. Вовсе нет. За это вам пришлось бы заплатить мне больше. За съемку через окно. Нет. Это всего лишь эпизоды, в которых Наша Героиня с разбега бросается в объятия Вышеозначенного Красавчика, и руки Вышеозначенного Красавчика сжимают ее ягодицы, соприкасаясь кончиками пальцев точно над анусом Нашей Героини, и в которых Наша Героиня целуется с Вышеозначенным Красавчиком на автостоянке у «Броудмедоуз-Бест-Вестерн». Следом за этим Наша Героиня и Вышеозначенный Красавчик скрываются из виду в подъезде номер десять, одиннадцать, двенадцать или тринадцать «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», это когда как. Ничего менее пристойного, только это. Собственно, все в рамках нормы, когда бы вы не были третьей стороной, имеющей собственный интерес в вышеозначенных ягодицах.
— Сколько они там пробыли? — спрашивает он. — В «Броудмедоуз-Бест-Вестерн»? — Он смотрит на кассету, которую продолжает вертеть в руках.
— Стоянка у «Броуди-Бест-Вестерн» разрешена не больше часа, так что я не знаю точно. Они могли трахаться дольше, чем я сидела там в своей машине, — отвечает она.
Он снова поднимает взгляд на нее.
— Вам ведь это нравится? Вас это заводит?
Она вздыхает.
— Нет. Уверяю вас, мне это не нравится. Просто теперь, когда вы узнали, что ягодицы Нашей Героини лапает Вышеозначенный Красавчик, вам хочется застрелить вестника. Это еще одна причина, по которой я передаю житейское дерьмо клиентам в общественных местах. Так вестник, moi, — она касается кончиками пальцев левой руки своей груди между выпуклостями, — остается жив.
— Ее зовут Надин, — говорит он ей.
— Вы хотите, чтобы я следила за Надин дальше? Или пленки вам достаточно? Так или иначе, вам придется заплатить за уже проделанную работу, — говорит она. — Но я могу поработать и еще. Могу снять стоянку на более долгий срок, и пощелкать через окно, и накопать настоящей грязи, если хотите. И могу отыскать удостоверение личности Вышеозначенного Красавчика, чтобы судиться с ним.
— Нет, — говорит он. — Больше этого все равно не скажешь. Невозможно. — Он держит кассету в руках и смотрит на нее рассеянным взглядом, словно взгляд его проникает назад, в прошлое.
— Сколько я должен? — спрашивает он и сам фыркает, осознав иронию вопроса.
Она вынимает из заднего кармана своих кожаных штанов прямоугольный листок бумаги и передает ему, и он разворачивает его, и делает несколько шагов назад, к столу, одному из которых составлен бар, и вынимает из кармана пиджака чековую книжку и ручку, и склоняется над столом, чтобы выписать чек.
— …поэтому я с удовольствием передаю слово мистеру Энтони Дельгарно, компания которого столь щедро спонсирует наш конкурс, дабы он сказал с этой трибуны несколько слов о перспективах автомобилизации грядущей республики.
Услышав, как Абсолютный Рекс приглашает его выйти и связать свою автомобильную марку с новым флагом грядущей республики, и поведать нам об эмалево-хромированном будущем всех нас, австралийцев, если мы будем и дальше эксплуатировать рабский труд Третьего Мира в сочетании с нашим старым добрым Австралийским Ноу-Хау, Два-То-Тони Дельгарно отрывается от стола, на котором выписывал чек, и поднимает руки над головой, при этом в одной руке он держит авторучку, а в другой — чековую книжку и видеокассету, на торце которой написано ДеЛьГАрНо. Он машет ими в воздухе — резко, словно адвокат в кино, предъявляющий присяжным решающую улику. Он медленно встряхивает головой. Лицо его застыло как камень. Брови нахмурены. Зубы крепко стиснуты. Губы сжались в тончайшую бесцветную линию. Никогда и никому не показывай свою боль.
Он смотрит на Абсолютного Рекса и машет ему этими тремя предметами, словно тот, Абсолютный Рекс, видел все это в мире искусств, и видел все это в мире литературы, и видел все это в своем судебном мире, и прекрасно знает, что означают эти ручка, и чековая книжка, и кассета. Вся толпа удивленно смотрит на него, отказывающегося подняться на трибуну и выполнить то, чего требует от него положение главного спонсора.
Он мотает своим окаменевшим лицом и машет в воздухе ручкой, чековой книжкой и кассетой. Типа, я не могу подняться на трибуну, это совершенно невозможно. Вот, смотрите, храм моей жизни превратился в лес рушащихся колонн. Вот, смотрите, чековая книжка, ручка, видеокассета.
Толпа никак не может взять в толк, почему руководитель среднего звена главного спонсора отказывается подняться на трибуну. Но это возбуждает ее любопытство. Все чувствуют, что здесь, в Комитете, что-то пошло наперекосяк. Они переводят взгляды с руководителя среднего звена на Абсолютного Рекса и обратно. Туда-сюда, туда-сюда. Кое-кто из фотографов спохватывается и поднимает камеру.
Абсолютный Рекс держит свои очки-полумесяцы перед лицом и выгибает бровь, глядя через весь После-какой-мать-вашу-военный зал.
— Нет, Тони? Нет? — спрашивает он. — Тебе нужно еще пару минут? Что ж, если тебе нужно еще пару минут, я могу припомнить еще пару историй из моих приключений антипода в стране-матери. — Два-То-Тони Дельгарно продолжает хмуриться и упрямо мотать головой и уликами катастрофы. Похоже, он просто не знает, что еще можно делать.
— О’кей. Нет так нет. Прошу прощения, леди и джентльмены, у нас тут неожиданный оборот. У мистера Дельгарно явно другие дела. Смотреть видео, — говорит Абсолютный Рекс своим тоном «а-ну-попробуй-трахни-меня». Он улыбается улыбкой, под которой все видят плохо спрятанную ярость. — Надеюсь, это твое видео отвечает требованиям цензуры, Тони. Не какая-нибудь гадость для просмотра только взрослыми. — Он деланно смеется.
И когда тот смеется, Два-То-Тони сникает, словно постарев. «Только „Броудмедоуз“, — шепчет он. — Только „Броудмедоуз“». И его окаменевшее лицо начинает обвисать — уголки рта и уголки глаз. Лоб морщится, из глаз струятся слезы, и руки падают по бокам, и плечи сутулятся под пиджаком в мелкую крапчатую полоску, словно он сразу превратился в разбитого горем старика. И вся сбитая с толку толпа, переводившая взгляд с одного видного лица на другое и обратно, вдруг стихает и смотрит уже только на Два-То-Тони Дельгарно, превращающегося в разбитого старика.
На самом-то деле он плачет так скупо, как плачут только мужчины. Только слезы и сутулость. Но зачарованная толпа усиливает эффект. Мы все делаем с ним это. Глядя на него и подстегивая его горе. На сколько лет он состарится? Уж не получим ли мы прямо здесь и сейчас поздравительного письма от Королевы по поводу самого быстро состарившегося долгожителя? Уж не рухнет ли он на паркетный пол После-какой-мать-вашу-военного зала? И не умрет ли здесь, превратившись в гнусное, булькающее, чернеющее, зловонное месиво внутри этого костюма в мелкую крапчатую полоску, из которого нам под ноги потечет темная жижа, а мы будем глазеть на это, брезгливо зажимая носы?
Впрочем, горе не то чтобы совсем уж старит его. Так, ненамного больше восьмидесяти. Он продолжает стоять так, словно гравитация гнет его к земле втрое сильнее, чем нас, остальных, и беззвучно плачет, пока камеры приглашенных телекомпаний и второразрядные знаменитости смотрят на него.
Обыкновенно чужое несчастье для меня — загадка, от которой я стараюсь держаться подальше, только пожимая плечами, пока другие добрые души протискиваются вперед помочь. Но здесь, рядом с превратившимся в старика Два-То-Тони Дельгарно, я вдруг сам превращаюсь в того, кто спешит вперед. Возможно, потому, что моя любимая пропала без вести в зоне военных действий и только голос ее преследует меня с каждым звонком моего мобильника. Я делаю шаг к нему, и вынимаю у него из рук эти три предмета, и отрываю чек, который он выписал Роз Уиньелл, и отдаю этот чек ей.
— Мне очень жаль, — говорит она, принимая чек. Я только пожимаю плечами.
— Классная работа, — говорю я ей. — Идеальная арена, для того чтобы обосрать чужую жизнь.
— Эй, — говорит она. — Не стреляйте в вестника, дружок. — Она снова тычет пальцами себе в декольте, обозначая вестника.
Я беру его за руку и говорю громко, словно будя спящего: «Эй, Тони. Пошли отсюда куда-нибудь, где можно выпить. В какой-нибудь темный кабак для заик и черномазых».
Я вывожу его из После-какой-мать-вашу-военного зала, и мы на лифте спускаемся в вестибюль. Мы выходим на стоянку, и я подвожу его к «КОЗИНС И КОМПАНИИ», и говорю: «Мой рыдван. Залезайте». И он забирается внутрь, баюкая кассету на коленях, словно это хрупкая драгоценность.