Шума покрышек не слышно. Только лязг обтекаемого металла, мгновенно превращенного безымянной силой в бесформенную груду. По ошибке, наверное. По чьему-то раздолбайству. За ударом слышится стихающий звук разбрызганного по асфальту стекла и запоздавший гудок сигнала. Гудок, который теперь уже не предостерегает, но оскорбляет. И я, вылетев из постели, прижимаюсь носом к стеклу. В столкновении участвовали легковая машина, грузовик и такси. По крайней мере легковая машина, грузовик и такси застыли на дороге, оставив за собой черные ториозные следы, мигая аварийными огнями. И водители этих машин принимают аварийные огни как разновидность театральной рампы, в свете которой они могут разыграть настоящую драму.
Они сходятся с противоположных сторон дороги — водитель грузовика и водитель такси. Они останавливаются на осевой линии, на расстоянии удара, и чуть наклоняются вперед, и водитель грузовика начинает тыкать пальцем себе в грудь и орать что-то, а таксист, здоровый чувак средиземно-морского типа, начинает воздевать руки к небесам и тыкать ими в разбитый передок своей машины и в землю, объясняя, что и где нарушил водитель грузовика. Две женщины из другой машины стоят в паре шагов от них, тоже чуть наклонившись, и кричат что-то таксисту. Одна из них одета в зеленое платье, а вторая — в черный костюм. И платье, и костюм сшиты таким образом, чтобы открывать по возможности больше тела, поэтому я решаю, что обе возвращались домой из ночного клуба.
Водитель грузовика поднимает татуированную ручищу для объяснения или удара… и вся панорама вдруг заслоняется огромной, с Гулливера ростом красивой женщиной, спящей с легкой улыбкой на белоснежной несмятой постели под восхитительно теплыми одеялами, изготовленными компанией, владеющей длиннющим трейлером, на борту которого намалевана эта постельная идиллия. А когда эта восхитительно несмятая постель уплывает из моего поля зрения, все четверо уже подошли посмотреть на такси, водитель которого тычет пальцем в мятую решетку радиатора, и рвет на себе волосы, и подпрыгивает как заведенный до тех пор, пока женщина в зеленом платье, которая тоже тычет пальцем в его такси, но с пренебрежительной ухмылкой, не говорит ему что-то такое, от чего тот резко поворачивается и замахивается на нее, а она отпрыгивает от него и стоит, разинув рот от неожиданности… и поле моего зрения заполняется россыпью неестественно ярких помидоров размером с метеорологический зонд, а грузовик, который везет их на консервную фабрику, крупными буквами обещающую нам эти помидоры «БОЛЬШЕ. КРАСНЕЕ. ВКУСНЕЕ», останавливается на красный свет, заслоняя собой разворачивающееся посреди улицы действие, и я шепчу светофору: «Ну же, давай. Давай. В жопу помидоры. Давай, переключайся, мать твою!»
И светофор переключается на зеленый, и россыпь идеальных помидоров, набирая скорость, уплывает из моего поля зрения. Женщина в зеленом платье стоит, как стояла, оглушенная и оцепеневшая от неожиданного нападения. Таксист гоняется за ее подругой в черном вокруг своей машины, что-то ей крича. Когда они пробегают мимо разбитой решетки радиатора, водитель грузовика делает шаг и останавливается перед таксистом, заслоняя собой женщину в черном, и они, вцепившись друг в друга, валятся на капот такси, который прогибается под их весом, словно желтый гамак, и оба извиваются, пытаясь опереться обо что-то, не переставая душить друг друга в этом гнезде из тонкого листового металла… И поле моего зрения заслоняется очаровательной пляжной сценкой, которую то и дело крутят по ТВ и на которой мужчина и женщина прогуливаются, можно сказать, почти нагишом по песку, и их гладкие тела с гладкой кожей так замечательно защищены и так замечательно загорели под солнцем Французской Ривьеры, что, хотя за ними в море тонет, задрав нос к солнцу, шикарный океанский лайнер, никто из извращенцев, чьи котелки с выпученными глазами торчат из воды, этого не замечает — ну просто не может отвести взгляда от этой шикарной парочки.
— Ну давай же, тони, — шепчу я этому лайнеру. — Пшли прочь, мать вашу, — говорю я парочке. И в конце концов, но не раньше, чем светофор меняет свет на зеленый, грузовик, на борту которого намалевана эта милая сценка, трогается с места и уплывает влево.
Теперь таксист навалился на водителя грузовика сверху, сомкнув руки у него на горле и колотя его башкой по капоту такси. Ноги водителя грузовика дергаются, беспорядочно колотя по мостовой среди пластиковых осколков радиаторной решетки. Женщина в зеленом платье колотит таксиста по спине кулачками. Ее подруга в черном вынимает из мусорного бака пустую пивную бутылку и несет ее через улицу к месту потасовки. Она держит ее обеими руками за горлышко и заносит над головой. Она раскраснелась от адреналина и от погони… и поле моего зрения заполняется рисованой пятнистой свиньей размером с микроавтобус, с черной заплаткой в форме Австралии на том, что, насколько можно догадаться, является вкуснейшим в мире окороком. Свинья восторженно улыбается и подмигивает мне, стоя на нарисованной зеленой травке, из которой тут и там торчат цветущие на боковине кузова маргаритки. Она совершенно восхитительная тварюга, эта жирная свинья, продающая себя и своих приятелей на отбивные. С точки зрения автора этой рекламы, свинья достойна восхищения. Еще бы. С точки зрения того, кто малюет Санта-Клаусов на витринах раскаленных торговых улиц и в этой связи весь год напролет глазеет на экраны выставленных в этих витринах телевизоров, на звезд, о которых прохожие иногда начинают, а иногда не начинают спорить, кто это, Мел или Слай, а может, даже Брэд, и которые держат в руках то пишущую машинку, то пневматическую дрель, то «Узи»; с точки зрения того, кому довелось даже видеть, как один юнец задержался у витрины посмотреть на мокрого Арни-с-МбО и сказал своим приятелям: «Смотрите-ка, вот бы им снять киношку про моего дядюшку Пэта, как он сволок свой аккордеон в ломбард», так вот, с моей точки зрения этот хряк и правда является шедевром живописи, и создавшее его рекламное агентство — действительно высший класс.
И все же я жду, пока и он уедет, чтобы дальше смотреть на смертоубийство, которое, возможно, происходит на той стороне улицы, пока он мне тут улыбается. Поэтому я кричу своему окну: «Греби отсюда, хряк рекламный». Грузовик не трогается с места. Восторженный рекламный хряк, продающий себя и своих приятелей на отбивные, продолжает мне подмигивать. И я вынужден признать — даже я, человек, ежедневно добавляющий этому миру небольшую порцию рекламного лоска, — даже я вынужден признать, что в этой стране свинья, щеголяющая патриотическим родимым пятном на заднице, подмигивающая тебе и улыбающаяся от уха до уха по поводу своей беконной судьбы, всегда будет стоять между тобой и тем, что происходит на самом деле. Что светские фотографии, и живописные сцены, и телевизионные объявления всегда будут стоять на пути того, что происходит. Что всегда найдется какая-нибудь яркая диорама, которая не даст человеку посмотреть на драку и услышать истину.
И это не чей-то там злой умысел. Это просто такой театральный занавес общества, в основе которого лежит торговля. Все самые звонкие объявления и самые живописные сцены направлены, чтобы продать, или обменять, или убедить, или утвердить, или просто заполнить пробел, мертвый сезон продаж в календарном году. И так до Рождества, когда вся эта торговая орбита превращается в сумасшедший дом, словно рынок перед закрытием. Водопады счастья по бросовым ценам, потому что завтра они будут никому не нужны.
А реальность — так, преходящая мелочь. Слишком незначительная, чтобы узнать, как протекает драка между семидесятикилограммовым водителем грузовика, стокилограммовым таксистом и взбешенными девицами с занесенными над головами пивными бутылками. Выплеснется ли бушующая в них ярость, или все завершится торжеством правосудия.
Общество намалевало для меня хряка с родимым пятном в форме Австралии на заднице. Я намалевал для этого общества флаг.
Ко времени, когда грузовик с нарисованной на боку свиньей трогается на зеленый свет, они уже расцепились. Оба отряхиваются и поправляют волосы. Заправляют рубахи. Женщины уехали. Мужчины расходятся, каждый к своей машине. Что-то там, за этой свиньей, сменило их разлад на полный и безоговорочный мир. Что именно, я не знаю. Возможно, страховка.
Я принимаю душ, завтракаю и еду в «Путешествия в Опасность». Брэдли развалился за своим столом. Сегодня на нем штаны в шашку, плотно обтягивающая тело футболка из лайкры, а волосы выкрашены в оранжевый цвет — на мой взгляд, праздничный и веселый, дикий и шутовской. Не самый адекватный вид для того, чей работодатель и друг пропал в зоне боевых действий — сейчас более пристали бы скорбные тона. Он читает еженедельный бюллетень, издаваемый в Лондоне Всемирным Контролем по Риску. Сквозь негромкое треньканье японской музыки для медитации он слышит скрип моих кроссовок по дощатому полу и поднимает ко мне лицо с наклеенной на него улыбкой, точь-в-точь поп-артовым символом беспредельного счастья, какой обыкновенно видишь у прыщавых продавцов в окошках выдачи «МакТинз». Когда он видит, что это я, улыбка усыхает, и он говорит мне: «Привет, Ханте».
Всемирный Контроль по Риску составляет рейтинг государств по степени риска для путешествий и инвестиций. Начиная с государств с практически нулевой преступностью и стабильными правительствами и до государств, в которых царит беспредел, а правительство не контролирует ситуацию или вообще отсутствует и степень риска для путешественника максимальна. Кими скачивает эти бюллетени из Сети и с их помощью находится в курсе мировых неприятностей. А также, основываясь на их данных, назначает сумму страховки, которую продает своим клиентам вместе с путешествиями в Третий, варварский, Мир.
— Славный хайр, — говорю я ему. — В смысле, оранжевый. Оранжевый — значит шутовской? Нет. Бунтарский. Значит, бунтарский? Или это просто такая мода у геев?
— Это просто цвет волос.
— Славно. Значит, волосы больше не означают никаких политических заявлений. Утратили силу. Все равно, смотрится классно. И что пишут про Бугенвилль?
Бредли подозрительно косится на меня, потом одной рукой приглаживает свои волосы, а другой переворачивает пару страниц распечатки.
— Вовсе не оранжевый, а янтарный, — говорит он. — А пишут то же, что последние два года. «Только пять процентов территории находится под правительственным контролем. Постоянные внутренние беспорядки. Ожидается продолжение атак БРА на империалистов. Это сопровождается разгулом преступности». И тэ дэ, и тэ пэ. Я понимаю, на слух кошмар, да и только. Но так было и раньше, а она ведь уже бывала там. Она знает эти места лучше, чем ВКР.
— Ни слуху?
— Ни духу. Но ты пойми, Ханте… ведь были уже прецеденты. Вспомни Нигерию. Вспомни Заир.
Про Нигерию я не знаю почти ничего. Это было еще до нашего знакомства с Кими. Но Заир крепко хлопнул меня по мозгам. Заставил изрядно поволноваться. Три года назад, еще будучи японской гражданкой, она на три месяца пропала, не оставив следов, в Заире. Чем сильно напрягла отношения между Японией и ожиревшим диктатором, превратившим эту страну в свою площадку для игр, которому было в высшей степени наплевать на пропавшую японскую туристку. Когда она объявилась, ее совершенно не озаботило, что она напрягла эти дипломатические отношения; более того, она заявила, что таких отношений Японии вообще не следовало устанавливать, если она, Япония, действительно руководствуется теми возвышенными идеалами, о которых то и дело трубит в официальных заявлениях.
Как выяснилось, все это время она жила в какой-то нищей деревушке на берегу Конго, обучая местных приемам карате, которым обычно обучают дочерей японских промышленных магнатов в частных японских школах для девочек. Местные жители полагали, что смогут использовать это боевое искусство против соседей в грядущей гражданской войне. Она так и уехала, оставив их отрабатывать перехваты пальцев и удары лбом, предназначенные для кровожадных дикарей из северных провинций. Когда же эти кровожадные дикари явились, они оказались вооружены мачете и «Калашниковыми» и вовсе не собирались подставлять свои болевые точки крестьянам, выкрикивающим боевой клич японских школьниц.
В общем, она пропадала три месяца и вернулась с окрепшей мускулатурой, похудевшая от хронической диареи. То, что люди тревожились и переживали по поводу ее отсутствия, ее изрядно удивило, но извиняться она даже и в мыслях не держала. Что ж, если это ее отсутствие имело определенный резонанс — хорошо, тамошним жителям не помешает, если внимание Запада хоть ненадолго сосредоточится на них. И если для этого внимания требовалась пропавшая туристка — западная или японка, что, в сущности, одно и то же, — тем лучше для них. Хоть какой-то прок от пропавших западных туристов. Это напомнит Западу, что есть такой Третий Мир, который надо спасать.
Что ж, возможно, она попала в плен на Бугенвилле. А может, она снова учит потенциальных бойцов девчоночьему карате.
— Заир я помню, — говорю я Бредли.
— Нигерия, — говорит он, — была куда хуже. Она там совсем одичала. Онегритосилась. Венди совсем было собралась продавать лавочку, и тут вдруг возвращается, приплясывая, Кими — с волосами, заплетенными в сотню косичек, и в этих… ну, вроде как сандалиях из носорожьей кожи на ногах. Мне даже пришлось сделать ей реприманд насчет безнравственности щеголять изделиями из кожи исчезающего вида. И потом, они были с квадратным носком и… бр-р, неуклюжие до ужаса.
При упоминании ее имени из Киминого кабинета выплывает Венди. Она с головы до ног задрапирована в необъятное то ли платье, то ли шаль. Больше всего это напоминает обвалившийся цирковой шатер. У меня на языке вертится вопрос, какие еще артисты погребены под этими брезентовыми складками и полезут сейчас у нее из-под ног? Силачи? Акробаты? Иллюзионисты? Борцы? Карлики?
— Привет, Венди, — говорю я ей. — Бредли говорит, ты тоже ничего не знаешь.
— Про Кими? Нет, от Кими пока ничего, Хант. Она вообще не слишком пунктуальна со связью. — Она подходит к столу Бредли и берет с него распечатку ВКР. — Сейчас приедет курьер, чтобы отвезти это assessor. И будь я проклята, если успею все рассчитать. И где, черт подери, эти конверты на А4? — Она оглядывается и видит, что я продолжаю смотреть на нее. Жду, не знает ли она ну хоть что-нибудь. Молю взглядом, чтобы она стала добрым вестником. — Ох, Хантер, — говорит она. Она подходит ко мне и берет за руку. — Эй, да не переживай ты так. Уж если она уезжает, то уезжает. Типа, совсем. Просто она занята своими делами, этим ее молчание и объясняется. Этим, а вовсе не мордоворотами с «Калашниковыми». Она у нас бедуин, бродяга. Это она так успокаивает нервы — потерявшись. С Кими всегда так. Советую тебе привыкать.
До меня вдруг доходит, что эта женщина, возможно, одна из самых близких подруг Кими.
— Вы с ней когда-нибудь говорили о детях и всем таком? — спрашиваю я. — О будущем?
— Мы ведь с ней дружны. Говорили, конечно. Ну, не о вас с ней конкретно, а вообще. Если ты хочешь услышать о ваших с ней отношениях, ну, это сугубо личное, этим она со мной не делится. Она тебя любит. — Она сжимает мне руку, показывая, как крепко Кими меня любит.
— Я знаю, знаю, — отвечаю я. — Мы любим друг друга. Спасибо. — Я тут же начинаю ощущать себя дурак дураком: надо же додуматься благодарить ее за подтверждение Киминой любви. Поэтому я отнимаю свою руку и говорю обоим: «Ладно, ребята, я свистну, как только буду знать что-то». Я произношу это так, будто у меня нет ни малейших сомнений, что она свяжется со мною первым. Вне конкуренции. Совершенно игнорируя тот маленький исторический факт, что я приехал к этим людям, надеясь, что она позвонила им прежде, чем мне. Толстая женщина под упавшим цирковым шатром подтвердила мне, что Кими меня любит, и этого достаточно, чтобы я провозгласил себя абсолютным диктатором всего, что связано с Кими в будущем.
— Позвоню, как только что-нибудь узнаю, — обещаю я им.
А потом я выхожу на улицу и зажмуриваюсь от грохота и воя январской Брунсвик-стрит. Стою и пытаюсь понять, как это я ухитрился закончить встречу таким образом. Почему, интересно, мне не пришло в голову попросить их позвонить мне, если они узнают что-нибудь о ней?
Большую часть января я провожу вдали от семьи и друзей, потому что практически все мое дневное время занято конкурсными мероприятиями. В сопровождении комитетчиков я мотаюсь по митингам и провинциальным радиостудиям. Потому что до Дня Австралии остается все меньше времени, и Комитет форсирует кампанию в поддержку флагов, подогревает общественный интерес: кого же все-таки объявят победителем? Они пытаются объединить страну, заставить всех мужчин, женщин и детей занять позицию, выбрать свой флаг.
Или, если верить Два-То-Тони Дельгарно, Комитет раскручивает свою кампанию, чтобы развеять крепнущие подозрения в том, что ни один из этих флагов не подойдет и что все эти флаги придуманы людьми, отличающимися от большинства, а следовательно, не способными понять то, какой хочет видеть страну большинство. И что после Дня Австралии комитетчики вернутся с победой в свои кабинеты на Флиндерс-лейн и начнут раскручивать новый виток спонсорства со стороны тех гигантов австралийской промышленности, которые понимают, как это выгодно: присосаться к бесконечным поискам мифической национальной идеи. К поискам, которые из года в год будут запускать логотипы их компаний в тихие, уютные некоммерческие воды, доступ в которые обычно открыт только самым святым воспоминаниям и устремлениям. Будут запускать их логотипы на празднования Дня АНЗАК, и Дня Поминовения, и Дня Австралии, и на пасхальные парады, и на Эс-Би-Эс, и на Эй-Би-Си, и в начальные школы, в университеты и церкви.
И эти чертовы комитетчики смогут отмахнуться от всего и ловить кайф в полной уверенности, что штука, за поиск которой им платят бабки, — Bunjip,[1] Soothing Bunjip, который неуловим, и поэтому они по гроб обеспечены работой с прогрессирующей оплатой. Потому что по мере обострения язв общества поиск магического символа национального единства, который унял бы боль, поиск Soothing Bunjip ведется все лихорадочнее, а это означает только одно: конверты с зарплатой у комитетчиков пухнут на глазах.
Ох, мать твою, Два-То-Тони Дельгарно, этого просто не может быть. Твою жену трахают в «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», а сам ты всего-то делаешь потроха для автомобильных бардачков, вот ты и видишь все в черном цвете.
И все же. Подумайте: педик, лесби, козел, киви… и черномазый. Список, который прямо-таки криком кричит: меньшинства! Ну, если не считать номера три, принадлежащего к категории, которая не лезет напоказ, и не требует особых прав, и не устраивает демонстраций, и которая на самом деле никакое не меньшинство, но хорошо замаскировавшееся большинство. Впрочем, даже те, кто заподозрил или даже знает наверняка, что принадлежат к этому большинству, своими членскими билетами не размахивают.
Комитет активизирует свою кампанию, напропалую используя финалистов в качестве этаких узаконенных фигляров, чтобы те размахивали своими флагами и объясняли заключенную в них силу практически на всех проводимых на открытом воздухе мероприятиях — по крайней мере тех, масштаб которых требует появления на них передвижных киосков «М-ра Уиппи» или «Донатс». Мы посещаем все сборища, на которых вероятно появление репортеров ТВ или мало-мальски значимых газет. Спортивные мероприятия, собрания этнических общин, встречи однополчан, дни открытых дверей в университетах. Мне даже посчастливилось разрезать ленточку на слете ветеранов-спасателей Снежных Гор на курорте в Эбботсфорде, где морщинистые, седовласые славяне толпятся под вывесками «КАЗАРМА С», и «ЛАГЕРЬ ПОДРЫВНИКОВ», и «РАЗВЕДГРУППА ЭЙЧ», поглощая домашние колбасы, и маринованные овощи, и мутные домашние вина, танцуя под невыразительные завывания аккордеона, на котором играет безногий инвалид в коляске.
От Комитета меня опекает Кенни Рул, на первый взгляд этакий простецкий парень. Впрочем, при ближайшем рассмотрении начинаешь подозревать, что его коротко стриженные затылок и виски отображают его ироническое отношение к прическам, а не по росту маленький костюм под Элвиса Костелло — ироническое отношение к костюмам. Ты начинаешь подозревать, что он далеко не так прост, как кажется. Он заикается и не пытается скрыть это. Он просто произносит три свои неизбежные попытки справиться с тем или иным словом еще громче. По дороге на мероприятие он развлекает меня рассказами о том, что дома у него больше трех сотен компактов с оперными записями, и что его теперешняя подружка — совершеннейшая гранж, и что они встречаются лишь изредка, на его ранчо. Что наводит меня на мысль о том, что он, возможно, все-таки не голубой, каким старательно себя изображает, и что это его притворство просто скрывает настоящее лицо. А вот когда оно, это лицо, наконец покажется, это будет что-то: сплошное бунтарство, секс по сортирам, а также избыток кислоты, который в конце концов угробит его, и это будет славной местью людям, сделавшим его таким.
У Кенни на этом слете ветеранов-спасателей Снежных Гор есть даже свой рабочий стол, заваленный распечатками новостей, газетными вырезками и фотофафиями пятерых финалистов, указывающих на свои флаги. Я, например, целюсь в свой флаг пальцами, сложенными пистолетиком. Еще в его распоряжении видеодвойка, торчащая из задних дверей «Форда-Транзит» и проигрывающая документальный фильм, снятий про нас Эс-Би-Эс. Над «Транзитом» натянут большой алый транспарант с надписью «НОВЫЙ ФЛАГ», по сторонам которой красуются эмблемы двух главных спонсоров: банка и автогиганта — точнее, производителя потрохов для автомобильных бардачков, которые составляют ноль целых семь десятых процента автомобиля со всеми старыми, добрыми австралийскими ноу-хау. Мой флаг прицеплен к транспаранту снизу бельевыми прищепками. Кенни раздает слетевшимся ветеранам буклеты, и раскланивается с ними, и пожимает им руки, и представляет меня как человека, возможно, придумавшего тот флаг, с которым наша нация войдет в двадцать первый век, и предлагает мне рассказать им о своем флаге, и о том, что он означает, и почему этот флаг больше подходит для нашей нации в двадцать первом веке, чем нынешний. И они хлопают меня по спине, словно сочувствуя моему идиотизму, и если и намекают, что я их достал своим флагом и что мне пора угребывать, то лишь самым вежливым и деликатным образом. А все потому, что они собрались здесь в кругу своих старых друзей, с которыми не встречались уже сто лет и с которыми осваивали этот новый мир. Поэтому они уплетают свои домашние колбасы и маринованные овощи со своего огорода, и запивают мутными домашними винами, и вспоминают свои выдержку и самопожертвование в зимнюю стужу и в летний зной. Они хлопают меня по плечу и по спине и суют мне свои маринованные огурцы и свое мутное домашнее вино. Можно сказать, делятся со мной своим искусством. Принимают к себе в семью. Я не отказываюсь. И мутный продукт их домашней перегонки ударяет в голову не слабее копыт накачанного стероидами мула, и я быстро пьянею и неумело танцую под немузыкальный аккомпанемент безногого инвалида с ветеранскими женами, округлыми, как бочки из-под бензина в украшенных растительными орнаментами сарафанах. В чем не откажешь ветеранским женам, так это в бесконечном терпении и способности ослепительно улыбаться всякий раз, как им наступают на ноги.
Но если Комитетом и движут мотивы, приписываемые ему Два-То-Тони Дельгарно, Кенни Рула в них явно не посвящали. Он мрачно сидит в своем не по росту маленьком костюме у боковой двери своего «Транзита», попивая чай из термоса и на вид искренне огорчаясь тем фактом, что я не выказываю должного энтузиазма в деле пропаганды моего флага. Он хмуро смотрит на меня. Он явно думает про себя, что торговец из меня хреновый, да и, если уж на то пошло, дизайнер-график, абориген и вообще мужик — тоже. Возможно, он даже жалеет про себя, что его определили опекать не педика, или лопуха, или лесби, или киви.
Я танцую с ветеранскими женами, и гляжу на него поверх их плеч, наступая им на ноги, и постепенно начинаю понимать, что это, пожалуй, лучшее, что я люблю в этой стране. Здесь не место суперпатриотам, Кенни. Никто здесь не помнит слов национального гимна, да и флаг им, по большому счету, по барабану, и никто здесь не верит в какое-то особенное право нападать на соседей, если те проводят отличающуюся от нас политику.
И все же Кенни верит: он помогает выбрать новый флаг. И мне невольно становится жаль его, связавшегося со мной в поисках этой жиденькой панацеи от всех недугов нашей страны. И — не без помощи мутного домашнего ветеранского вина — жалость моя к нему в конце концов приобретает такие размеры, что я высвобождаюсь от ветеранской жены, с которой танцую, и, взяв со стола стакан мутного домашнего вина, сую этот стакан ему в сдвинутую назад боковую дверь «Транзита». И когда он тянется за ним, говорю: «Страна либо бежит из Империи, либо строит ее, Кенни. Только, сбежав из нее, убиваешь меньше людей».
И он берет у меня стакан и начинает заикаться: «Вы па-па-просто меня не па-па-поняли. Я за-за-за респа-па-публику. Никакого па-па-подчинения. Самоуважение».
— Ну, Кенни, если мы правда движемся к этому, будем надеяться, что сможем вовремя остановиться. На самоуважении. Но, черт возьми, оглянитесь по сторонам: все говорит, что мы вляпаемся в… ну, не знаю, что там… правый уклонизм? Империализм?
Кенни чуть поджимает губы, словно показывая, как ему не хочется говорить мне это: «Хантер, па-па-пожалуй, не с вашим братом говорить насчет самоуважения, и его опа-па-братной стороны, и такого па-па-прочего».
— Кенни, я не говорил на эту тему ни с кем из черных, если вы относите меня к черномазым. Но я вот что скажу: если вам не хватает свидетелей, может, как раз с ними и стоит говорить об оборотной стороне самоуважения.
Несколько дней спустя Кенни в еще одном не по росту коротком костюме тащит меня в Мельбурнский Спортивный Комплекс на матч по крикету между сборными Англии и Австралии. Он паркует свой «Транзит» под лимоновым эвкалиптом, и расставляет перед ним складные столы, и выкладывает на них свою макулатуру, и натягивает над фургоном свои транспаранты, и запускает Эс-Би-Эсовское видео. Комитет изготовил немеренное множество маленьких пластиковых флажков по моему эскизу и теперь надеется, что зрители на трибунах будут размахивать ими сегодня и, может статься, кто-нибудь из телекомментаторов заметит в толпе этот странный цветной феномен, и скажет своему оператору навести на него объектив, и спросит, находясь в эфире, конечно: «А что это за флагами они там машут?» И тогда в эфир придется выйти комитетчику и объяснить происхождение этого феномена.
Один из транспарантов, натянутых Кенни над крышей «Транзита», гласит: «НАШ НОВЫЙ ФЛАГ? С ЛИЧНЫМ АВТОГРАФОМ АВТОРА. ДАРОМ». Поэтому мы суем свои пластиковые флажки бесконечной веренице наших братьев-соотечественников, плетущихся мимо нас к входным турникетам, чтобы попасть на стадион и там превратиться в одного огромного зверя, чья жизнь не длиннее, чем у мотылька, и который ничем не отличается от других таких же зверей, сложенных из пятидесяти тысяч частей. Огромный одноглазый зверь, родившийся, высосав из этих пятидесяти тысяч составных частей все тестостероны, и весь эгоцентризм, и всю ртуть, и выплюнув при этом сопутствующие им вкрапления сопереживания и доброты. Зверь, который задавит англичан своим ревом и своей хитростью, и уж окончательно сразит их своим солипсизмом. И только время от времени будет взрываться мексиканскими страстями, и вскидываться, и встряхиваться, как мокрая псина, и разражаться градом летящих во все стороны оберток, от еды, и стаканчиков из-под пива, и маленьких пластиковых флажков какой-то непонятной страны, и тут же утихать под этим дождем мусора.
К двум дня толпа втянулась мимо нас в воронку стадиона — пятьдесят тысяч индивидуумов в тревожном море чужих людей. И так до начала игры, когда все эти индивидуумы разом погибают с магической первой подачей, а из их трупов рождается огромный зверь. И всю вторую половину дня мы сидим у входа на стадион и слушаем, как этот зверь в надежде взвизгивает, и торжествующе ревет, и стонет от дурацкого промаха, и взбадривает себя гимнами, а потом потрясенно ворчит в досаде на поражение.
Сидеть и видеть, как Кенни слушает это, — занятие не из приятных. Это почти как вторжение в личную жизнь. Как ждать с отцом у входа в общественный туалет, внутри которого навсегда засел страдающий желудочным расстройством незнакомец. Или как слушать военные воспоминания своего выжившего из ума дядюшки, то и дело бездумно поглаживающего сквозь ткань штанов свой перец. Или как сидеть у двери в камеру-одиночку и слушать какого-нибудь психа, изливающего свои интимные похождения и свои грязные помыслы. Порой зверь на трибунах срывается на визг, и в такие минуты мы с Кенни не можем смотреть друг на друга и отворачиваемся, якобы любуясь автостоянкой. Огромная безлюдная площадь сплошь уставлена легковушками, из которых там и здесь торчат минибусы, и похожа скорее на вечную, полную скрытого смысла мозаику, выложенную каким-нибудь безвестным марокканским художником, нежели на простое скопище «Мазд» и «Холденов», наскоро припаркованных вместе зверем, чья жизнь не дольше жизни мотылька.
Зверь не прочь подраться на войне. Или послать кого-нибудь подраться от его имени. И размахивает теперь моими разноцветными звездами и моим Улуру, моим гранж-боем-против-старикашки.
Время от времени мы протягиваем свой флажок опоздавшему или, наоборот, уходящему до окончания матча. Ближе к ужину зверь пьянеет и перестает понимать, что происходит, и всплески его визга и воя сменяются непрерывным ворчанием. И так, пока вокруг стадиона не зажигаются фонари. И тогда, с последней подачей, по зверю пробегает смертная судорога разочарования, и он умирает. Изрыгает эти тестостероны, и эго, и ртуть, и запихивает их обратно в пятьдесят тысяч индивидуумов, которые оживают и запруживают лестницы, и пандусы, и выходы, стараясь быстрее вернуться к своей обычной жизни. Мы с Кенни запихиваем комитетскую макулатуру обратно в «Транзит» и уезжаем, прежде чем эта вечная, пестрая мозаика расплавится и превратится в транспортный поток, в пробку, отдельные части которой, похоже, и не подозревают, что совсем недавно были единым целым, и стараются подрезать друг друга, и выпихнуть друг друга с полосы, и зажать, и орать друг на друга, опустив стекло.
Этим же вечером, в пол-одиннадцатого мне звонит отец. Мысль о том, чтобы позвонить мне раньше, пока он был трезвее, ему в голову не пришла. Ему пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не мог сказать трезвым. Пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не может сказать и пьяным.
«ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».
— Алло?
— Э… алё.
— Папа.
— Алё.
— Слушай, уже… пол-одиннадцатого. Я в постели. Я думал, это… это кто-то другой.
— Этот мудак меня отшил.
— Что? Кто отшил?
— Магистрат в Джефферсоне. На День Австралии… я не могу приехать. Свадьбы, похороны, крестины — это ради Бога. На них положена поблажка. Но на День Австралии, даже на церемонию, в которой участвует твой сын, — ни-ког-да. Он не стал подписывать мою заяву. Он не будет отключать мой браслет. Я не могу приехать.
— Черт, папа. Вот ублюдки. А что, никого выше нет? К кому обратиться?
— Это вряд ли. Мне тут прислали… официальное предупреждение. Похоже, плевать им с высокой колокольни на срок моего заключения. Прислали список дат, когда они засекали на своем гребаном экране мои вылазки во внешний мир. Ясное дело, всякий раз как Грег Берроуз из Тукумуола звонил мне, я все валил на солнечные пятна. Я-то думал, он все воспринимает по-человечески, с юмором. А теперь они на мою теорию солнечных пятен положили.
— Ладно, пап. Послушай, это всего лишь мелкий номер в программе праздника, и потом, шансы на мой выигрыш — один к пяти, так что все это ерунда. Там и смотреть не на что. Переживем.
— Я что говорю: видит Бог, я ведь мог этому плотнику на его гребаном гидроцикле мозги вышибить, если бы захотел. Здоровый такой, ублюдок, и пузо, что твоя бочка.
— Я знаю, пап.
— Это был предупредительный выстрел.
— Я знаю.
— Ты ведь еще не набрал денег, чтоб туда ехать, нет?
— Куда?
— Бугенвилль.
— Вот выиграю свой конкурс и сразу лечу.
— Я дам тебе денег.
— Я выиграю конкурс.
— Я дам тебе денег.
— У тебя их меньше, чем у меня.
— Я устрою распродажу. Пора мне сократиться немного.
Некоторое время мы оба молчим.
— Это твое дерьмо никому не нужно, папа. Это просто железо. Хлам, проржавевший насквозь.
— Тут ты не прав. И предложение сохраняется в силе, — говорит он.
Снова молчание.
— Ну, все равно, на День Австралии я приехать не могу. Буду здесь, на Выселках. Но я хочу, чтоб ты знал… знал… ты молодец… молодец.
— Спасибо. Спасибо, пап. Я позвоню тебе, когда вся эта ерунда закончится, и скажу, как я прошел.
— Это… не обязательно. Ты лучше… ну, веселись, празднуй.
— Я позвоню.
— Ну, ладно, условно договоримся, что позвонишь. Хватит пока об этом. Условное соглашение.
— Хорошо, пап. — Мы снова молчим, и я не заговариваю первым, потому что знаю: он здесь, крепко стиснув коленку свободной рукой, чтобы набраться храбрости и сказать то, ради чего звонит.
— Это… это ведь не шоссе, — говорит он наконец. — Не две полосы на север, две на юг, понимаешь? Дети не чтят своих родителей так, как родители — их. Ну, не получается, и все тут. Только ты этого сам не понимаешь, пока не станешь родителем.
Вот что он говорит вместо того, что не может сказать. Но это, мне кажется, ужасно близко к тому, что он хотел сказать. Про любовь не сказано ни слова. Но чертовски близко. Достаточно близко, чтобы он сам счел это самой удачной попыткой и повесил трубку.
Спустя неделю после крикетного матча Комитет пребывает в экстазе от того, что заслужил интервью от самой Алебастровой Радио-Принцессы на «Трижды-С». Все сходятся на том, что она самый что есть ключ к аудитории до двадцати пяти, что та под ее дудку пляшет. «Трижды-С» — новая частная молодежная радиостанция, исполненная намерений отбить слушателей у «Трижды-Джей», превзойдя тех по крутизне и количеству вложенных бабок. Первое, что «Трижды-С» отбила у «Трижды-Джей», — это Алебастровую Радио-Принцессу, знаменитую бунтарку… догматичку… в общем, головастую молодую даму, которая регулярно упоминает покончивших с собой панк-музыкантов в тех же выражениях, в которых говорит о покончивших с собой философах, так что создается впечатление, будто все они сидели в одной машине, сжимая в руках ключи от познания, когда та летела вниз со скалы. Известно, что она, пожалуй, самая бесстрашная радиоведущая континента и что до сих пор не нашелся человек, которого она побоялась бы назвать эгоистом и вздорной жопой, доказав это только что не математически. Собственно, именно это, если верить слухам, и есть главная причина, почему медиа-магнат, основавший «Трижды-С», переманил ее за сумму, размер которой колеблется в зависимости от источника слухов, но, во всяком случае, королевскую: чтобы она не называла его ни тем, ни другим. Она желает взять интервью у одного из финалистов, и Комитет выбрал меня.
На этом мероприятии меня опекает лично Абсолютный Рекс. Он заезжает за мной в Порт-Мельбурн из Туураки на своем родстере «Морган» темно-зеленого цвета — как и полагается классической британской спортивной тачке. Он везет меня в студию, его розовая рубаха трепещет, а кончик сигары разгорается на ветру, и он паркует машину против всех правил на обочине прямо перед студией. Прежде чем войти в студию, он останавливается, и приглаживает свою знаменитую прядь черных волос, и предупреждает меня: «Только не советую кормить эту девицу всяким дерьмом насчет придумывания флага, глядя киношку с Рэмбо, ладно, Хантер? С этой девицей вообще шутки плохи. Втемяшила себе в башку, будто она — неодолимое орудие для достижения общественного блага. Жутко оскорбится, если ей покажется, будто над ее работой смеются».
У этой девицы коротко стриженные крашеные кудряшки, лицо напудрено до состояния белоснежной маски и проткнуто там и здесь различными металлическими штуковинами. Она напоминает мне мраморного паркового купидончика, посеченного шрапнелью в Мировую Войну, а то и в две. В общем, смотреть на нее требует некоторых усилий. Впрочем, на поверку она оказывается вполне обаятельной. Она говорит Абсолютному Рексу, что является большой поклонницей его книг, в особенности той, о Модильяни, в которой он копнул глубоко, очень глубоко, гораздо глубже других, которые так, ковыряются на поверхности. Она умоляет его: ради Бога, Великий вы наш, не курите своих сигар у меня в студии. Он совершенно игнорирует иронию, с которой она называет его Великим, и набирает воздуху в грудь, отчего рубаха его на ребрах натягивается, распахнув V-образный вырез у расстегнутого ворота, и протягивает свою кубинскую сигару ее продюсеру, которая в свою очередь подыгрывает ее иронии и уносит сигару торжественной походкой гробовщика.
Ее студия — аквариум, а сама она — экзотическая рыба, так что звезды помельче заглядывают в студию снаружи, чтобы отзываться на каждые ее жест и гримасу. Мы сидим за ультрасовременным пультом, сплошь из хромированного и темного металла, узкая полоса столешницы, окружающей электронику — из полированного дерева с инкрустацией из трех светлых «С» на углу, — насколько я могу судить, таково представление краснодеревщика о шипящем названии студии. Лично у меня оно ассоциируется скорее с боевым кличем хищной рептилии; по опыту я знаю, что, если включить его ночью погромче, оно способно распугать с твоей крыши всех кошек.
Нам предлагают минеральной воды в пластиковых чашках. Абсолютному Рексу не привыкать к радиоинтервью, но со мной ей приходится повозиться: приладить наушники мне на голову и показать, на каком расстоянии должен находиться мой рот от микрофона. Она советует мне расслабиться, расслабиться, и, как всегда, этот совет означает для меня победу над самим собой. Выпейте воды, советует она.
Интервью начинается с того, что слово дают разом Абсолютному Рексу и мне, он бросается вперед и почти не дает мне вставить слова, рассказывая о том, почему наш нынешний флаг почти не вызывает патриотических эмоций. И он говорит, какой видится наша будущая страна Комитету, и о своих собственных политических взглядах, и пересыпает все это своими шуточками, не забывая при этом флиртовать с Алебастровой Радио-Принцессой. И поскольку вставить слова мне практически не дают, мне остается только потягивать крошечными глоточками воду из чашки, которой едва хватило бы на один хороший глоток, и ждать, не задаст ли она какой-нибудь вопрос, который он сочтет настолько простым и безобидным, что даже я не смогу испортить его золотой всенародной популярности своим неверным ответом.
Спустя некоторое время она говорит Абсолютному Рексу: спасибо, Великий вы наш. И добавляет, что он несказанно просветил ее насчет нашей международной визитной карточки и что она перед ним в неоплатном долгу, равно как в неоплатном долгу за три эти незастегнутые верхние пуговки на этой замечательной розовой рубахе. Итальянской, верно ведь? Ну, рубаха — итальянская?
— Французская, — поправляет он.
— О, французская! — удивляется она. — Все равно замечательная.
Потом она говорит, что хотела бы уделить побольше внимания Хантеру, и тому, как его заинтересовала идея нового флага, и как, на его взгляд, может способствовать его флаг национальному единству. Поэтому Абсолютный Рекс снимает свои наушники, и улыбается, и подмигивает ей, и потягивается подобно джентльмену Елизаветинской эпохи, освободившемуся от тяжелой работы, и берет со стола свою пластиковую, с наперсток, чашку, и откидывается на спинку кресла так, что оно балансирует на задних ножках, и упирается плечами в стеклянную стену, и ставит чашку себе на живот, и оглядывается на звезд помельче, глазеющих на нас из-за стеклянной стенки аквариума, и улыбается им всем: он, Абсолютный Рекс, сделал все в наилучшем виде, и заставил эту женщину, саму Алебастровую Радио-Принцессу, петь, как птичку, на всю страну именно, что от нее требовалось.
Алебастровая Радио-Принцесса поворачивается ко мне. Улыбается. Проговаривает со мной мою биографию, умиляясь моему провинциальному происхождению и моей черноте. И я вешаю ей на уши всякую лапшу, типа, как давно я переживаю, что нынешний флаг все равно что оскорбление для туземной части населения, и типа, как я всегда считал, что для примирения нам нужен новый, — во что, если подумать хорошенько, я и в самом деле верю, но что повлияло на мое решение участвовать в конкурсе гораздо в меньшей степени, чем любой из сорока тысяч предложенных баксов. И она пробегается со мной по десятку глупеньких вопросов, на которые я просто не могу ответить как-нибудь не так или неискренне. И Абсолютный Рекс сидит, покачиваясь на задних ножках кресла и улыбаясь тому, как теперь уже я заставляю Алебастровую Радио-Принцессу заливаться певчей птичкой.
А потом улыбка сбегает с ее лица и сменяется наигранным сомнением. Типа, вот, Хантер, в голове моей рождается вопрос, совершенно новый взгляд на эту проблему. Ничего заготовленного заранее. Просто так, мысль в голову пришла. Смотри-ка, как хмурится моя бровь при этой мысли. И она опирается своим алебастровым подбородком на руку с длинными лиловыми ногтями, и склоняет свою всенародно знаменитую бунтарскую голову набок, и говорит: «Я вдруг вот что подумала, Хантер. Почему бы нам не выбросить на помойку наш нынешний флаг, который — и я в этом совершенно с вами согласна — оскорбляет слишком многих людей, и не заменить его… абсолютно ничем? Никакого флага, сечете? Страна — без флага, а? Страна, которая в случае если какой-нибудь качок завоюет золотую медаль по плаванию на следующей Олимпиаде, откажется от всего этого обычного лицемерия. Ну, что наши, австралийцы, побеждают, потому что, скажем так, сами-то мы редко когда ноги мочим, но улыбаемся, пусть сквозь зубы, платя налоги на производство этого самодовольного перца. Страна, которая отказывается повторять ложь, будто все, что мы делаем, мы делаем как единый народ, как одна единогласная тварь. Я хочу сказать, разве флаг — не фокус, произведенный с целью убедить мир в том, что все, что творится от нашего имени, делается с нашего единодушного согласия? Нет, я конкретно хочу знать, чего вы надеетесь достичь этим своим новым флагом? Разве это не примитивная политическая стирка? Отбеливание? Зрелища вместо хлеба? Я хочу сказать… что эти ваши разноцветные звезды и эта ваша скала… чем они на деле помогут всем нам, а, Хантер?»
Вот она, та самая западня на Торговца. Всего тридцать секунд до рекламной паузы, которая расскажет слушателю о великолепии какой-нибудь новой тачки из какой-нибудь далекой страны, или какого-нибудь нового сока из какого-нибудь далекого фрукта, так что самое время встрять между этой рекламой и болтовней Торговца, пришедшего на радиостанцию, чтобы рассказать о своей новой книге, или своей новой пьесе, или, например, о своем новом флаге. Самое время дать людям знать, не является ли эта болтовня такой же рекламой. Самое время теперь, когда ты убаюкала этого торговца, оглушить его каким-нибудь острым как бритва вопросом, на который нет ответа — вопросом в лоб, типа, что-ты-там-о-себе-возомнил; вопросом, на который у него коли и найдется ответ, то все равно не хватит времени, потому что уже пора поведать о великолепии новой тачки, изготовленной «Дэу», и пора поведать о великолепии экзотического сока, изготовленного «Си-спреем», и ничто не заставит слушателя заглотить все это, как торговец, попавшийся на крючок собственной напыщенности. И слушатели пригибаются к динамикам приемников, чтобы послушать, как беспомощно будет извиваться этот выведенный на чистую воду торговец, возомнивший себя благодетелем общества, но настолько глупый, что угодил в первую же расставленную на него беспощадным интеллектом ловушку. И слушатели ворчат, не веря своим ушам, и орут своим приемникам: «В каком, говорите, конкурсе участвует этот козел? В конкурсе мудаков, да?»
Итак, «что эти ваши разноцветные звезды, и эта ваша скала… чем они на деле помогут всем нам, а, Хантер?» И ее алебастровое лицо смотрит на меня в упор, а на застывших в нем осколках шрапнели играют отсветы от зависшей у нас над головами батареи микрофонов.
И колесики в моем мозгу упорно не желают цепляться друг за друга, и я слышу, как оглушительно громко тикают секунды пустого эфира — тикают в каких-то часах внутри меня, отсчитывающих, сколько времени потребуется, чтобы твоему достоинству пришел конец. В часах, о существовании которых в себе я даже не подозревал. И я, наверное, хватаю ртом воздух, как рыба на песке. И я слышу рядом с собой треск — это Абсолютный Рекс стискивает рукой пластиковую чашку, и на его розовой французской рубахе расплывается темное пятно от воды. И теперь он уже пытается сохранить равновесие, взмахивая руками и молотя ногами под столом, чтобы передние ножки его кресла коснулись ковра и он смог податься вперед, и схватить микрофон, и снова завладеть вниманием аудитории, и отплатить этой бледной сучке с заштукатуренной мордой, которая ухитрилась на ровном месте отдрючить нас по первое число.
И это классическое изваяние, повидавшее Мировую Войну, а то и две, смотрит прямо мне в глаза. И секунды пустого эфира оглушительно тикают где-то у меня внутри. И так до тех пор, пока Абсолютный Рекс не пересекает наконец ту границу равновесия, после которой передние ножки его кресла грохают об пол, и он ныряет к своему микрофону, и тогда она, вроде бы смотревшая только на меня, вытягивает указательный палец и небрежно касается им кнопки, и пустой эфир мгновенно наполняется благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что этот новый клюквенный сок — это абсолютный супер… среди соков, конечно.
И слушатели от Брума до Байрон-Бэя, почти прижимаясь ухом к динамику, слушают эту плодово-ягодную рекламу, потому что за ней извивается на крючке пойманный тепленьким торговец. И этот торговец — я.
И Абсолютный Рекс, который сдерживал свою ярость, чтобы сказать что-то австралийскому народу, слышит благостный голос седовласой Америки, прославляющей свою клюкву, и понимает, что мы не в прямом эфире, и вместо этого говорит кое-что Алебастровой Радио-Принцессе.
— Ах ты, п…да бледная, — говорит он.
Она морщит губы в наигранном потрясении, и нарочито закатывает глаза, и кладет ладонь с растопыренными пальцами себе на живот, словно готовая хлопнуться в обморок оскорбленная невинность… и тут же расплывается в улыбке и говорит: «Ошибочка по обоим пунктам».
И тут взвизгивает мой мобильник: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». И оба застигнуты врасплох этим новым неожиданным участником их ссоры. Оба поворачиваются ко мне. И операторы срываются со своих рабочих мест и спешат в наш аквариум, чтобы ворваться в него и справиться с полтергейстом, от которого зашкаливает их стрелки и диоды. И когда я выуживаю из кармана мобильник, лица их перекашиваются от ярости, потому что они просили меня выключить телефон, если он у меня с собой, а я не только не выключил, но он еще и визжит, как псих в смирительной рубашке, а хвалебная ода клюквенному соку уже подходит к кульминации, и от крупного радиоскандала нас отделяет всего только реклама тачек «Дэу».
Мне плевать на их гнев. Мне плевать, что они бегут ко мне. Я нажимаю кнопку ответа. Потому что… ведь ты можешь быть японкой среди врагов… «Да? Алло?» — спрашиваю я. И слышу в ответ двузвучный сигнал цифровой техники, продирающийся сквозь дебри телефонных сетей пятидесятых годов, и торопливо повторяю: «Алло?» — и слышу эхо собственного голоса. И Кими говорит: «Хантер? Алло, Хантер?» И связь обрывается. И я всасываю воздух сквозь сжатые губы и не жму на кнопку отбоя. И некоторое время слушаю мертвую трубку, словно доносящийся из нее хрип что-то объясняет, словно он ясно и недвусмысленно предсказывает судьбу. Истину. Но это всего лишь звук. Представление какого-то цифрового техника об отсутствии разговора. Звуковое выражение истины, того… что ты одинок.
Поэтому я щелкаю микрофоном, накрывая его плоской панелькой кнопки набора, и говорю техникам, которых набилось в аквариум уже пять штук: «Конец разговора». И Алебастровая Радио-Принцесса брезгливо смотрит на меня, словно не веря своим глазам, и говорит: «Телефон. Ну… профессионалы, мать вашу». И собирается добавить кое-что еще, но тут видит мое лицо и вдруг смолкает. И сдерживает все свое раздражение, выжидая, и закрывает рот, и злость улетучивается куда-то с ее алебастрового лица, и она склоняет голову набок, как бы говоря: о’кей, вы только что узнали какую-то ужасную новость. Но правда ли она так ужасна, чтобы я сдержала тот праведный гнев, который полагалось бы обрушить на вашу голову за то, что вы протащили сюда телефон? Она склоняет голову чуть сильнее. Правда?
— Человек, которого я люблю, пропал, — говорю я ей. — Без вести. — При этих словах я не могу удержать плача. Беззвучного, сухого и невыразительного — так, всего лишь дрожь окаменевшего от напряжения лица, почти незаметное изменение ритма дыхания. Всего лишь провал моих усилий не заплакать. Я отворачиваюсь от людей, которые смотрят на меня. Но стены сделаны из стекла. Я снова в аквариуме.
И у Алебастровой Радио-Принцессы остается примерно три секунды до того, как собачка Дэу пролает последние новости о дешевой корейской машине, а потом послышится змеиное шипение трех «С» и мы снова окажемся в эфире. И она опять вытягивает указательный палец, и опять касается им кнопки, и спортзалы, студии, мастерские, кафе, спальни, офисы, заводы, залы, фойе и автомобили наполняются добрым, благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что клюквенный сок — абсолютный супер… среди соков, конечно. Что само по себе уже неприлично по правилам хорошего тона на радиовещании. В смысле, прокручивать один и тот же рекламный блок дважды, без перерыва. Это большая жертва с ее стороны. Но это и ее проницательность. Ибо, знаете ли, каждый может оказаться в роли женщины-японки в стране, которая помнит еще сценки, разыгранные во имя Великой Восточно-Азиатской Сферы Всеобщего Процветания. Каждого из нас могут из мести подать на стол в качестве лучшего блюда.
Каждый может быть красивой женщиной-японкой, связанной лианами и погруженной по грудь в кипящую воду в котле, сделанном из носового обтекателя «Мицубиси G4M1», в то время как туземцы, украшенные обезьяньими черепами и раскрашенные кроваво-красными иероглифами, говорящими о ненависти, которую испытывает их народ к твоему, пляшут вокруг костра, и подбрасывают в него поленья, и визжат тебе жуткую похоронную песню, словно услышанные когда-то новости, которые они запомнили и повторяют, только искаженными от времени и частого повторения. Вращающийся вокруг тебя хор слюнявых дебилов, орущих тебе полную ненависти идеологию погибшей империи и ее армий. Хор, от которого пробирает ужас, хотя ты не можешь разобрать ни слова, ни мысли.
Вот какими сделались мои представления, что значим мы друг для друга. Но здесь, в аквариуме радиостудии, стряхнув с себя эти жуткие фантазии, я не могу вызвать вместо них образ Кими. Танцующих и визжащих туземцев — запросто. Кими ускользает от меня. Что почему-то еще страшнее этих жутких фантазий.
Как выглядит Кими? У нее длинные черные волосы, которые она откидывает за уши указательными пальцами. И она улыбается мне хитрой улыбкой, словно только что перебрала все, что было в моей жизни, и разом прощает мне все грехи. Улыбка и этот жест с волосами. Больше я не могу вспомнить ничего. Потому что все остальное застилает какой-то целительный туман. И я не могу вызвать даже самого приблизительного ее образа, хотя сижу, зажмурившись и закусив костяшки пальцев от усилия вспомнить еще хоть что-нибудь. Только жест с волосами и улыбка. Все остальное скрыто туманом. Мое подсознание защищает меня от отчаяния. Заставляет меня забыть. Глушит боль от того, что ее нет со мной. Сколько наших с ней лучших минут уже растворилось в памяти? Какие лучшие дни стерты? Сколько всего уже утратило это мое подсознание?
Наверное, я поддаюсь всем этим россказням знатоков мозговых извилин, психиатров, психологов, психотерапевтов… ну, что в каждом из нас два человека. Один — тот, который здоровается с окружающими и разговаривает. И второй — тот, кто работает под водой, за кулисами… колдуя с тонкими гироскопами твоего «я». Подсознание. Подсознание, говорят нам эти знатоки мозговых извилин, это иммунная система нашего разума. И мое подсознание нападает на память о Кими так, словно это рак. Убивает ее лоскутами тумана… чтобы исцелить меня.
И я вдруг начинаю кричать на этого второго меня, этого моего тайного защитника, который ощущает боль и уничтожает ее источник, пока Алебастровая Радио-Принцесса представляет своего следующего гостя, знаменитого узника шестидесятых, пацифиста, доброе сердце которого привело его, ясное дело, на север, чтобы стать там пастухом и спасителем дюгоней. Она его поспешно втащила в студию, чтобы хоть как-то компенсировать погром, учиненный у нее в программе этими типами из Комитета.
— Не смей ее трогать! — кричу я. — Не смей! Не убивай ее ради меня, — кричу я себе самому.
И Алебастровая Радио-Принцесса окончательно лишается дара речи и смотрит на меня, разинув рот и снова протягивая указательный палец к кнопке. Она явно спрашивает себя, возможно ли такое, чтобы женщина скрывала мужские боль и тупость, в третий раз крутя рекламу клюквенного сока? А может, говорит она про себя, чтобы заглушить сумасшедшие мольбы этого парня, потребуется крутить эту чертову рекламу вообще без конца?