Люди, в конце концов, ко всему привыкают и приспосабливаются. Третьи сутки конвой шел в тумане, и постепенно поубавилось тревожных гудков, нервных запросов, разговоров и ругани по радиотелефону, работавшему в пределах горизонта, на ультракоротких волнах. К туману попросту привыкли. Армада судов медленно продвигалась в нем, по указаниям коммодора меняла время от времени курс, огибая минные поля, границы которых были известны лишь посвященным.
Правда, за это время на двух судах произошли какие-то поломки, и те вернулись в Исландию — в конвое осталось тридцать четыре транспорта.
На «Кузбассе» ощущение напряженности не покидало, пожалуй, только Лухманова и старпома Птахова. Они почти не спускались с мостика. Да еще Савва Иванович остро переживал туман, хотя и по другой причине: ломило суставы. На палубе помполит, уже не таясь, появлялся по-стариковски: в фетровых валенках. Он кряхтел, подымаясь по трапам, часто останавливался, переводил дыхание, и Семячкин клялся, будто слышал, как у Саввы Ивановича поскрипывают коленки.
— Это у тебя мозговые извилины поскрипывают, — вставил Сергуня. — Всего две в голове, а — поди ж ты! — мешают друг другу.
— Мозговые извилины — что нашивки на рукавах, — охотно продолжал разговор Семячкин. — Сколько, значит, ума — столько и нашивок. Тебе, Сергуня, как мотористу сколько нашивок положено? Ноль целых одна десятая?
— Да уж побольше, чем тебе…
— Я ж про то и говорю. Ежели б к твоим нашивкам да прибавить мои извилины — ты, глядишь, и за механика сошел бы.
Сергуня заводился, однако сдерживался, ибо знал, что спорить с рулевым небезопасно: не заметишь, как окажешься в дураках. А дружки вокруг, развесив уши, только того, должно быть, и ждут.
Штурманы, рулевые, сигнальщики, отстояв часы трудной вахты, тут же, казалось, забывали и о тумане, и об опасностях плавания. Это почему-то обижало Лухманова, на что Савва Иванович резонно заметил:
— Что ж, прикажешь им и во сне видеть этот проклятый туман? Выйдем на чистую воду, — может, и не такого еще наглядятся!
С востока, из Арктики, порой приходили порывы холодного ветра. Их не хватало, чтобы туман разогнать, они лишь рвали его, на короткое время раздвигая пределы видимости. Тогда становились видны соседние транспорты. Они валко карабкались на крутую зыбь, которая накатывалась вместе с ветром. На качке удерживать судно на курсе при шестиузловом ходе было трудно. Теплоход рыскал, рулевые нервничали. «Не дай бог шторм, — опасался Лухманов, — расшвыряет конвой. Разве шестью узлами против хорошего шторма выгребешь?»
Но ветер стихал, успокаивалось и море, и туман опять обволакивал все вокруг. К Лухманову возвращались прежние заботы, которые не давали ни покоя, ни передышки уже третьи сутки.
Мерное подрагивание палубы под ногами, монотонность плавания, серое однообразие мороси клонили ко сну. Уставший Лухманов опускался в кресло — тут же, на крыле мостика, в уголке, — и, съежившись от прохлады и сырости, начинал подремывать. Тогда сигнальщики, докладывая вахтенному штурману, невольно понижали голос, чтобы не потревожить короткое забытье капитана.
В помещениях теплохода жизнь протекала своим чередом. Туман, ограничив предельно видимый простор, тем самым словно бы сузил, уплотнил и без того тесный корабельный мир. Каждый был на виду у всех, радости и огорчения каждого тотчас же становились достоянием других, вызывая то шутки, то сочувствие, то осуждение. Здесь невозможно было замкнуться в себе, ибо все друг о друге знали гораздо больше, нежели человек, ушедший в себя, того бы хотел.
Вот и сейчас, не успела Тося задуматься возле борта, как подкатился Семячкин.
— Чего хандришь? Опять небось Марченко тары-бары разводит? Придется ему устроить качку на Черном море. Не позволим вологодских девчат сманивать на Украину!
— А ты разве вологодский? — не очень приветливо ответила девушка.
— Могу стать. Хочешь?
— Не-е… Всех белок в лесах распугаешь.
Она взглянула вдоль палубы, и рулевой, проследив за ее взором, увидел сигнальщика Марченко, спускавшегося по трапу.
— Ладно, тогда приручай своего, — обиделся Семячкин. — Будете с белками с ветки на ветку прыгать. И шишки на зиму прятать.
Ей все труднее отнекиваться от Марченко. Сколько раз корила себя за резкость по отношению к парню, придумывала другие слова, поласковей. А едва встретятся… Конечно, ей больше нравится Птахов. Но того ожидает в Мурманске Лора: жена — не жена, а все же… Да и строгий Птахов, ему и по службе не положено улыбаться: старпом! А Марченко свой — простой, терпеливый. И глаза у него хорошие: нежные, доверчивые. Нравится ей тоже — чего уж хитрить! Но поди ж ты… А все потому, наверное, что на судне она одна: избалована вниманием. Ну и характер… Не зря говорила, бывало, мать: тебе, Тоська, только с медведями жить — уж больно ты непокладистая, грызучая!.. Смеялась тогда, а выходит, мать оказалась права. Вон и Марченко приближается робко, неторопливо, словно не радуется встрече, а побаивается ее.
А тут Семячкин подзуживает со стороны:
— Слышь, Марченко, ты эту белочку держи на цепочке. Не ровен час на чужой мухомор позарится.
Балда!
Сигнальщик подошел будто бы невзначай, словно и не высматривал, когда девушка объявится на палубе.
— Устал? — посочувствовала она. — Глаза-то — как у трески.
— Есть немного… К концу вахты слезятся, а туман — сколько ни гляди, все равно дальше полубака ни черта не увидишь.
— Дурная у тебя специальность: все глазей да глазей! — выпалила Тося и тут же испугалась: «Опять, дуреха, за старое!» Но Марченко не обиделся, только пожал плечами.
— Почему дурная? Глаза и уши корабля, как пишут в газетах. А капитану, штурманам, рулевым, думаешь, легче? Туман — он и есть туман. — Разговор не клеился. И матрос, набравшись отчаянной храбрости, предложил: — Пойдем на корму… Там ветра меньше…
Затаил дыхание: догадалась ли, что зовет на корму потому, что там не только ветра меньше, но и людей? Но Тося безропотно побрела по палубе, лишь зябко повела плечиками, будто и впрямь обнаружила, что здесь, наверху, промозгло и сыро.
Присесть на полуюте оказалось негде: кнехты, бухты каната, рундуки со всякой боцманской всячиной покрылись противной скользкой влагой. Сигнальщик и девушка, прячась от холода и встречного ветра, притаились за кормовым, аварийным штурвалом.
За кормой, совсем рядом, шумела вода под винтом. Под ногами, под палубами, гудел, натруженно вздрагивая, гребной вал. И этот гул, шум воды отгораживал полуют, казалось, от всех иных корабельных звуков. Туман уплотнялся в стену сразу же за бортами, сверху он тоже нависал угрожающе низко, вровень с верхушками мачт — и все это, вместе с шумом воды и гудением вала, создавало впечатление оторванности полуюта от судна, затерянности во мгле глухой корабельной окраины. Марченко с Тосей чувствовали себя словно на острове… Это ощущение было настолько сильным, что девушка с испугом осмотрелась вокруг, сказала с опаской:
— Ежели что случится, так и останемся мы с тобой тут, вдалеке от всех…
— Ну и что ж, поплывем вдвоем дальше! — рассмеялся сигнальщик. — Штурвал у нас есть, винт останется тоже при нас — чего же еще? Так и догребем малым ходом до Мурманска.
— Болтаешь… — насупилась Тося.
Однако то, что она не сумела скрыть свою боязнь, пробудило, должно быть, в матросе чувство мужского, покровительственного старшинства. С той же шутливостью он вслух помечтал:
— Вот если бы мы очутились на острове! Представляешь? Хата из бревен, ты и я, а вокруг на тысячи миль — ни души.
— Чем бы я кормила тебя? — улыбнулась девушка.
В ее голосе Марченко уловил заботу о себе — хозяйственную, бабью, домашнюю, и это окончательно развязало ему язык.
— Ловили бы рыбу, стреляли тюленей… А одевал бы тебя в медвежьи шкуры. Зимой натопили бы печку, укрылись бы шкурами и целовались бы до утра.
— Это полярной-то ночью? Полгода?
— Ну и что… А летом носил бы тебя на руках по острову.
— В медвежьей шкуре?
— Нет, без нее. Чистенькую.
— Ну и языкатый же ты, а прикидываешься тихоней, — покраснела Тося. Потом внезапно со вздохом добавила: — Кабы вы, мужики, даровали хоть крохотку того, что сулите нам смолоду! Медвежьи шку-уры… Ты-то и медведя, должно, не видал отродясь.
— Еще увижу… — пытался шутить и дальше сигнальщик, но как-то сразу сник, стушевался: последние фразы Тося промолвила с раздумьем не девичьим — бабьим, старушечьим, словно на свете прожила добрую сотню лет и успела познать все возможные горести нерадостной женской доли. Жалость, нежность, готовность навсегда оградить девушку от каких бы то ни было печалей одновременно нахлынули на него. Он с тихим отчаянием выпалил: — Так я же люблю тебя!..
Может, и начался бы у них другой разговор, но интимный их полуют нарушили шаги на ступеньках трапа. Сперва показалась стриженая голова Семячкина, затем появился и весь он с мандолиной в руках.
— Здрасьте! — с артистическим удивлением произнес рулевой. — Вы что же мою территорию оккупировали? Тута мне разрешили учиться музыке — вдали от шума городского.
— Пойду я, — сказала Тося сигнальщику. — От его музыки мне хочется прыгнуть за борт.
— Ну-у? — поразился Семячкин. — Вот что значит сила искусства!
— Гляди не напугай своей музыкой сзади идущий транспорт, — мрачно заметил Марченко. — Шарахнется в сторону с перепугу — наломает дров.
— Не-е, у меня для тумана особый репертуар, одобренный «Правилами совместного плавания».
Из-под рубахи рулевой извлек довольно толстую нотную книгу, и Тося не без ехидства поинтересовалась:
— Ты, оказывается, и по нотам умеешь?
— Разучиваю. Правда, ноты не очень сподручные: для скрипки с оркестром. Но при врожденном таланте и по ним можно бренькать. Хотите, сыграю вам «Светит месяц»?
— Ты лучше сыграй для себя «Солнце всходит и заходит», — буркнул сигнальщик и направился вслед за девушкой к трапу.
— Деревня… — обиженно процедил рулевой. — Думают, легко сыграть «Светит месяц» по нотам «Шехерезады»!
Иных уединенных мест на палубах теплохода не было: все на виду. В каюте Марченко откинулся на койку и долго лежал неподвижно, глядя в подволок с осточертевшими рядами заклепок. Думал о том, что в жизни ему не везет… Вот и сейчас: повстречал хорошую девушку, прикипел к ней сердцем, а не может высказаться, чтобы поверила. А может, и верить не хочет? И ей все равно? Зачем же тогда обнадеживает? Разве поймешь их, девчат?.. Хорошо бы сейчас очутиться на Украине! Ой, даже страшно подумать, что там теперь немец! В родном селе, в родной хате, на леваде и под столетними дуплистыми вербами — всюду он, распроклятый фашист! Может, и село, и левада ныне совсем не такие, какими были раньше, какими хранит их память. Какие же?.. Такая уж война у моряков, что Марченко до сих пор ни разу не видел живого гитлеровца и потому не мог представить воочию ни облика захватчиков, ни того мира, который они с собою несли. «Разве я воюю? — думал сигнальщик с обидой. — Ну, доставим в Мурманск танки, взрывчатку, но той взрывчаткой будет громить врага кто-то другой, а не я, — в том числе и дома, на Украине. А мы, как извозчики, снова пойдем за новыми грузами… Впрочем, грузы надо еще доставить. Немцы наверняка попытаются этому помешать — не будет же океан туманить до самого Мурманска!»
Все же матрос опять и опять возвращался к мысли, что на «Кузбассе» он главный неудачник, что судьба обделила его не только Тосиной благосклонностью, но и настоящей войной, настоящей мужскою долей.
Если бы Марченко был ясновидцем, то обнаружил бы, что буквально в нескольких сантиметрах от него, за тонкой переборкой каюты, неподвижно лежал на койке с печальными думами боцман Бандура.
Нелегко жилось боцману, хотя о том никто не догадывался на теплоходе. Внешне был он подвижным и работящим, ревниво следил за порядком на палубах, умел прикрикнуть и даже ругнуться под горячую руку, в компании тоже за словом в карман не лез, — одним словом, вполне соответствовал привычному представлению матросов о том, каким положено боцману быть. Но стоило Бандуре остаться одному… А все потому, что уж больно занозисто и мучительно любил он жену — красавицу Фросю. Ох уж эта Фрося! Черноглазая, полногубая, с округлыми татарскими скулами — редкий мужчина не заглядывался на нее. Бандура тайно ревновал ее ко всем знакомым и незнакомым и всякий раз оставлял на берегу с тревогой и болью. А ну как замечется, закружится — далеко ль до беды? Лихих мужиков на свете немало… Раньше, на Азовье, спокойнее было: люди жили вокруг свои, надежные, верные, скрепленные старой моряцкой дружбой и солидарностью. Да и хозяйство водилось кое-какое — без мужа не разгуляешься, дел и забот хватало. А тут… Народ в Мурманске все больше непостоянный, пришлый. Плюс война: мужчины не подвластны себе, сегодня здесь — завтра там; гляди, и попадется такой, что подумает, будто ему все дозволено, коли не застрахован от смерти, — война, дескать, все спишет… Трудно приметной женщине в портовом городе, да еще в такой неспокойный час.
Правда, зная характер мужа, Фрося при встречах успокаивала его как могла. Умела это делать… Бывало, обнимет, прижмется и зашепчет горячо какие-то неземные, почти потусторонние слова, и он, Бандура, вдруг ощутит невесомость своего широкого, крепко сбитого тела, и голова затуманится, словно после вина. Шептала она о том, что он, Бандура, — единственный, самый лучший на свете, что после войны вернутся они на родное Азовское море, приведут в порядок свой домик и Бандура уйдет с дальних рейсов на каботаж, чтобы каждую неделю бывать дома, потому что ей, Фросе, тягостно без него, любимого и желанного… После коротких побывок дома он уходил в море умиротворенный. Но спокойствия хватало ненадолго, и боцман с нетерпением ожидал всякую весточку с берега, от жены.
А теперь… «Кузбасс» покинул Мурманск много месяцев назад, а радиограммы запрещены, и с тех пор ни единой весточки. Боцман вконец измаялся от тоски, от дурных навязчивых мыслей. Мучительно думалось о том, что в Мурманске ныне полно мужчин — военных, молодых и красивых, с наградами; мужчин, оторванных от домашних очагов, соскучившихся по уюту, томимых избытком ласки и решительных потому, что впереди ожидает их фронт. Хватит ли у Фроси характера и сил, чтобы отвергнуть настойчивых ухажеров? Ведь и сама, поди, извелась одиночеством, а сердце у Фроси мягкое, нежное, бабье… Помнит ли мужа? Любит ли? Ждет?
Иногда Бандуру мучили угрызения совести, что беспричинно сомневался в жене, в ее верности, — за долгую жизнь не дала для того ни единого повода. Жили дружно и в радостные минуты, и в тяжкие. Но поделать с собой ничего не мог… Сейчас, перебирая в памяти прошлое, с досадой и горечью вспоминал, что не всегда баловал Фросю лаской, бывал, случалось, и сдержан, когда тянулась она к нему каждой кровинкой. А когда самого переполняли и нежность, и жалость, и умиление, и бог еще весть какие великие чувства, которым и названия-то нет, высказать этого не умел, стеснялся ласковых слов. Мог ведь тем и обидеть… Нет, теперь все пойдет по-другому. Расскажет ей все: и как тосковал по ней, и как не хватало ему ее шепота и дыхания рядом. И уж, конечно, о том, что жалеет ее безмерно и душе не под силу вместить в себе эту любовь, потому что она — огромна и сравнить ее не с чем: ни с морем, ни с небом… Только бы дождалась, только бы не забыла!
Бандура косил глаза на переборку, где висела фотокарточка Фроси, и ему начинало чудиться, будто улавливает оживающие искринки в неподвижном взгляде жены, ощущает теплоту ее губ на своих губах, угадывает под кофточкой округлые плечи — их почти физически чувствуют его руки…
Неужели через несколько суток теплоход будет в Мурманске? В последние дни время тянется нудно до тошноты. А все туман… Конвой пробирается сквозь него со скоростью, которую доктор назвал «три раза в день по столовой ложке»: в час четыре-пять миль. А «Кузбасс» мог идти бы и двенадцатиузловым ходом!
И все же сознание того, что теплоход, хоть и медленно, все-таки двигался к Мурманску, снова и снова возвращало думы Бандуры к Фросе. Он фантазировал бесконечные варианты их будущей встречи, и каждый оказывался тревожнее и заманчивее других.
— Что ж ты так долго по морю шастал? — с упреком-промолвит Фрося и вытрет глаза косынкой. — Я и то без тебя позабыла, что женщина…
Бандура беспокойно ворочался на койке. Потом в судовых шумах улавливал приглушенное переборками свое имя: кто-то на палубе разыскивал боцмана. Чертыхался, неохотно вставал, тянулся за фуражкой. Но едва переступал комингс каюты, как на его лице появлялась привычная боцманская строгость. И уже через мгновение орал на кого-нибудь подвернувшегося под руку:
— Что же ты, чертов сын, грязной робой прислоняешься к краске! Для тебя, чумазого, красили?
Туман, казалось, двигался вместе с «Кузбассом». Он ограничивал, точно обрубал, видимый мир сразу же за бортами, не было ни моря, ни неба, и потому временами не верилось, что рядом двигались также больше трех десятков груженых транспортов и почти полтора десятка боевых кораблей эскорта. Их гудки доносились расплывчато, словно из дремы. Волны выкатывались из мглы, прошипев у бортов, исчезали в такой же мгле, и чудилось, будто теплоход давно прилип к воде и туману, утратил ход, безвольно покачивается на зыби, которая сонно и беспрерывно обтекает его.
Возникало чувство оторванности от мира — с его страхами, горестями и оплаканными надеждами, — затерянности во мраке на краю света.
— Ветер «Кузбассу» в скулу, — отметил озабоченно Птахов, — при таком ходе нас наверняка парусит и дрейфует. — И так как Лухманов, сидевший в кресле в углу мостика, не ответил, в сердцах проворчал: — Пока догребем до чистой воды, никаких нервов не хватит.
— Нервы ерунда, восстановишь физкультурой и спортом, — безрадостно ухмыльнулся Савва Иванович, с трудом поднявшийся на мостик в тяжелых фетровых валенках-сапогах. — А вот торпеду в борт получишь — тогда и капли датского короля не помогут.
Лухманов не любил разговоров об опасностях плавания, однако промолчал. Его клонило в сон.
С тех пор как вышли из Хвал-фиорда, он почти не покидал мостика: туман — не шутка, всякую минуту могла возникнуть аварийная ситуация, требующая немедленного вмешательства капитана, мгновенных решений и действий, — разве успеешь сюда добежать из каюты? Сменялись вахтенные штурманы, рулевые, сигнальщики, а он, капитан, оставался на мостике, и кресло в углу на эти долгие сутки стало для него и столовой, и спальней. Даже в рубку заходил ненадолго: рубочные стекла ухудшали и без того почти нулевую видимость.
Лухманов часто курил, ему приносили крепкий горячий чай, но это согревало и взбадривало лишь на короткое время. Чтобы побороть дремотную усталость, он поднимался из кресла, бродил на узком пятачке в десяток шагов от борта до борта, пока не уставали ноги. А туман словно собрался со всей Атлантики, и не было ему ни конца ни краю — ни за кормой, ни впереди; ни вчера, ни сегодня, ни завтра.
— Ты, товарищ помполит, самодеятельность собрал бы, что ли… — пошутил невесело капитан. — Или хотя бы Семячкин на мандолине потренькал: все же веселее!
— От его музыки и вовсе отходную затянешь, — усмехнулся Птахов.
А Савва Иванович только развел руками:
— Обязаны соблюдать тишину, забыл? Сыграешь польку-бабочку, а коммодор тут же пожалуется адмиралтейству, что на советских судах, дескать, не соблюдают инструкции.
— И то верно, — согласился Лухманов.
А помполит без прежней шутливости добавил:
— Людям не до музыки… Едва соберутся, начинают обсуждать положение на фронтах, — настроения не подымает! Так что лучше пусть отдыхают, чтобы на вахте потом не клевали носами.
Лухманов зашел в штурманскую рубку. На столе лежала путевая карта — белая, чистая, ничем не напоминающая о том, что в этих краях непроглядный туман. Путь конвоя огибал северную оконечность Исландии, пересекая Полярный круг. Датский пролив кончался, впереди по курсу карта становилась просторной: океан! Лухманов подумал о том, что от Англии, должно быть, торопится обещанная эскадра прикрытия — с линкорами и авианосцем; а быть может, она уже поджидает транспорты в точке рандеву, известной немногим. Конвой же по выходе из пролива скорее всего направится к Ян-Майену — затерянному в океане острову, который за годы войны моряки успели проклясть уже тысячу тысяч раз.