В машинном «Кузбасса» находились все, кто хоть чем-то мог помочь механикам ускорить ремонт. Даже Кульчицкого у «эрликона» заменил Семячкин, и четвертый механик, руководивший работой аварийной партии, успел измазаться в масле и ржавчине. Но чистота, внешний вид сейчас никого не интересовали: каждая лишняя минута посреди океана могла оказаться для теплохода роковой.
Конвой ушел уже миль на тридцать. Митчелл время от времени докладывал о том, что командир эскорта предупреждает суда: прослушиваются винты подводных лодок. Вблизи «Кузбасса» пока не появлялись ни лодки, ни самолеты: видимо, все внимание сосредоточили на конвое. В этом было спасение теплохода. Надолго ли? Забреди случайно в этот район какая-либо из лодок, пролети самолеты лишних десять — пятнадцать минут — и тогда… Даже находясь над конвоем, самолеты с большой высоты могли обнаружить «Кузбасс»: тридцать миль в океане — сущий пустяк. Хорошо, что небо затянуто дымкой.
В машинном кисло пахло остывшим металлом. Мерно гудел дизель-динамо, но его гул не мог заглушить противного плеска волн за бортами, где-то над головой.
В аварийную партию входили и палубные матросы. Их использовали как подсобников, и они порою, забывшись, гремели кувалдами по железу слишком размашисто. Синицын строго их обрывал:
— Эй, аварийщики, потише грюкайте: услышит подводная лодка — тогда нас и по буковкам не соберешь!
— Ладно, будем стучать шепотом! — весело обещали оттуда.
Может быть, потому, что аварийщики были загружены все же меньше, нежели мотористы, они то и дело хохотали — громко и откровенно. Стармех неодобрительно косился в их сторону, а Савва Иванович его успокаивал:
— Ничего, смех — полезная штука в такой ситуации. Плохо, когда думают без конца про торпеды и бомбы.
— Так вроде и для телячьего восторга мало причин, — ворчливо не соглашался Синицын. — И надо же было проклятой бомбе взорваться у самого борта!
— Могло быть и хуже, — рассудительно заметил помполит.
Лухманов с мостика не тревожил: знал, что и так здесь работают, не щадя себя. Стармех уважал капитана за это. А вот Савву Ивановича не одобрял: ну зачем было спускаться сюда с больными ногами? Случись что — отсюда и со здоровыми не каждый-то выскочит! Однако молчал, понимая: у помполита свои обязанности, и он выполнял их как мог. Когда Савва Иванович настоял, чтобы и ему подкинули работенку, Синицын поручил ему промывать в керосине мелкие детали: это позволяло помполиту работать сидя.
Рядом возился Васюков, которого оглушило при взрыве. Он явно чувствовал себя плохо, и Савва Иванович в конце концов приказал:
— Ну-ка, поднимись на палубу, глотни свежака. А я послесарю тут за тебя: в молодости этим делом баловался.
Моторист попытался было отказаться, но помполит нахмурился, пригрозил лазаретом, и Васюков понял, что Савву Ивановича ему не переспорить, не переубедить. Нехотя стал подниматься по трапу, и тотчас же кто-то из аварийщиков крикнул ему вдогонку:
— Эй, Федя, ежели увидишь вражеский перископ, покажи немцам Клавкину фотографию! Чтобы враз с перепугу померли!
Сергуня завистливо поглядывал в сторону аварийщиков. Он с удовольствием переметнулся бы к ним, но стармех держал его при себе подручным, то и дело окликая:
— Сергуня, подай ручник… Сергуня, принеси напильник… Зачисть наждаком штырь клапана… Продуй этот вентиль…
Сергуня явно был недоволен такой ролью, однако безропотно все исполнял. Его тяготило строгое присутствие «деда», ему хотелось поговорить, и молодой моторист, наконец улучив момент, как бы невзначай поинтересовался у Саввы Ивановича:
— А откуда, товарищ помполит, пошло название океана: Атлантика?
— Должно быть, от Атланта. Был такой мифический богатырь, небесный свод на плечах держал. Ты в Ленинграде бывал, Сергуня?
— Не приходилось.
— Когда попадешь туда, сходи в Эрмитаж. Там, у входа в музей, и увидишь этих самых Атлантов.
— Схожу… Я вот про что думаю, товарищ помполит, сколько же судов погибло в океане с давних времен? Не сосчитать.
— Почему не сосчитать? Говорят, известна точная цифра. В Лондоне есть такая контора Ллойда, которая регистрирует испокон веков каждый погибший корабль. И когда такое случается, в конторе раздается удар колокола.
— И сейчас?
— Сейчас — не знаю; возможно, только в мирное время. Иначе ныне пришлось бы звонить с утра до вечера.
Савва Иванович внезапно спохватился, что беседа пошла не в том направлении: ни к чему сейчас было разглагольствовать о погибших судах. Он круто переменил разговор:
— Ты сколько классов окончил, Сергуня?
— Восемь.
— Надо бы дальше учиться. Поступай в мортехникум — года через четыре, глядишь, механиком станешь.
— Мне хорошо и в мотористах, — беспечно хмыкнул Сергуня. — Отстоял вахту — и привет. А у механиков хватает забот и помимо вахт.
«Вот сукин сын! — даже растерялся Савва Иванович. — Заботы его, соплеца, страшат!» Может, и отчитал бы моториста, но его опередил Синицын.
— Что это ты разболтался попусту! — набросился он на Сергуню. — Ну-ка бери сальники, набивай тавотом!
Когда обиженный моторист скрылся за дизелем, стармех возмущенно пожаловался:
— Слыхал? Ему и так хорошо, паршивцу! На механика учись — не хочу, на штурмана — тоже хлопотно… Ему бы только кантоваться от вахты до вахты да бока на койке пролеживать. Разве я так начинал? Был масленщиком на пароходе — каждый машинист начальник тебе. Чуть что не так — по шее. Я этого механика всю жизнь горбом зарабатывал! Он учиться, видите ли, не желает, а мне его в пароходстве подсовывают: дескать, ты опытный, Ермолаич, научишь и воспитаешь… Черта лысого его воспитаешь!
— Ну это ты уже чересчур… — возразил Савва Иванович. — Молод он еще, зелен, дурь из башки не вылетела.
— То-то, что молод… А я уже стар, устал. Четвертый десяток годов шлендраю по морям. Думал на пенсию выйти, на берег — война началась. Мне бы давно пора с виноградом возиться под Севастополем, ставридку на самодур ловить да ребятишкам сказки рассказывать. А теперь — доживу ли до этого часа?
— Доживешь, Ермолаич! Вот разгромим фашистов — и проводим тебя на отдых. С шиком проводим! Флаги расцвечивания поднимем на мачтах и салют из ракетниц ахнем по самому высокому рангу.
— Шутишь все…
— Да не шучу я — серьезно. Разве ты не заслужил такого почета?
— Ты мне вот что лучше скажи, — понизил голос Синицын, чтобы его, кроме Саввы Ивановича, никто не расслышал. — Осилим мы немца?
— Должны осилить.
— Уж больно отчаянно прет он, стерва. Иной раз в нерадостную минуту всякие мысли в голову лезут…
— Понимаю, бывает.
— Знаю, что понимаешь, за то и уважаю.
— Ты, Ермолаич, сам посуди, — как можно мягче, по-дружески ответил Савва Иванович. — Немцев под Москвою разбили, ныне бьют на Дону, на Кавказе… Они еще прут, конечно, с отчаяния, да уже трещат по всем швам. Блицкриг провалился, а длительной войны с нами Германия не выдержит: лопнет. Так что, как ни прикинь, победа будет за нами.
— Дай-то бог… — как-то по-стариковски устало вздохнул Синицын и стал старательно, напрягаясь изо всех сил, затягивать ключом гайки на болтах фланца.
«Да, нелегко старику, — поглядывал на него помполит. — В его ли годы такие гайки крутить! Надо бы приободрить как-нибудь… А Сергуне всыпать, чтобы не лодырничал. Половина машинной команды — молодежь, комсомольцы. Обязательно их соберу, внушу, чтобы щадили стармеха, оберегали от лишних забот. Молодым самое бы время поднатужиться: и в работе, и ответственности больше взвалить на себя. А то и впрямь привыкли к вольготной жизни: полагают, будто на вахтах для них и кончается моряцкий труд. Вот так и возникает разница между понятиями «служба» и «кровное дело, призвание».
Глухой удар в борт внезапно приковал всех к месту. Люди в машинном обмерли, оцепенели. Растерянно, с неприкрытым испугом глядели на ряды пайолов, расположенных на уровне моря. Плеск волн, казалось, усилился во сто крат, он перекатывался в притихшей, затаившейся пустоте отсека, давил на уши, заставляя вздрагивать в ожидании самого худшего. «Быть может, прибило к борту плавучую мину?» — подумал, наверное, не один.
Удар повторился еще более гулко, потому что все напряженно теперь прислушивались. Кто-то из матросов попятился к трапу, кто-то невольно взглянул на входной тамбур — далеко вверху, почти у подволока, — словно прикидывал: успеют ли выскочить, если случится катастрофическое? Лица покрылись испариной, губы у многих подрагивали. Одно неосторожное слово, чье-нибудь резкое движение могли неосознанно послужить причиной тому, чтобы люди метнулись к трапам.
Первым опомнился Савва Иванович. Медленно, чтобы не истолковали превратно, а это могло произойти в мгновение, он поднялся со складного стульчика и подошел к переговорной трубе.
— На мостике!
И когда в ответ раздался голос Лухманова — тоже настороженный, поскольку каждый вызов из машинного был для капитана и надеждой, и опасением, — спросил:
— Что там гремит по правому борту?
— Сейчас проверю.
Моряки сосредоточенно смотрели в раскрытый зев переговорной трубы, откуда могли прозвучать слова и успокоения, и срочной команды, и приговора. Гудение дизель-динамо чудилось потусторонним: оно сейчас не воспринималось слухом, напрягшимся до предела.
— Ящик прибило к борту, сигнальщики проморгали, — сообщил наконец капитан. — Сейчас отведем за корму. — И после паузы в свою очередь поинтересовался: — Как там у вас?
— Порядок.
Облегченно вздохнули. Слышали, как бьется ящик в обшивку, смещаясь за корму. Но сами работали молча. Прежняя беспечность исчезла даже у молодых, точно моряки собственной кожей прикоснулись к смертельной опасности, ощутили, что непоправимая беда может настигнуть в любую минуту. Хорошо, проморгали сигнальщики лишь ящик, но мало ли ныне плавает в море всяческой дряни!
Да еще, должно быть, палубные матросы, входившие в аварийную партию, подумали с грустью о том, что на палубе все-таки лучше: видно небо и океанский простор, можно заранее заметить самолет и приготовиться к встрече, уклониться от бомб, самому нанести удар по врагу, а в случае если не повезет, успеть прыгнуть за борт или спуститься в шлюпку… А в этой чертовой яме чувствуешь себя как слепой: не знаешь, когда вздохнуть и куда ткнуться. Да и находишься глубоко под водой — попробуй выберись, если накроет… Тут вместо нервов тросы стальные нужно иметь.
— Надо бы подналечь, — промолвил Синицын сразу ко всем, — время не ждет. Кульчицкий, как трубопроводы?
— Сейчас начнем продувать.
— Добро… Навалимся, братья моряки, работенки осталось всего ничего — даст бог, управимся. — И впервые, наверное, в этот день, а может быть, и за весь рейс старший механик стеснительно улыбнулся: — Не может же быть такого, чтобы промеж нас никто не родился счастливым!
А в это время Лухманов уже седьмой час беспрерывно вышагивал по мостику. Его то и дело подмывало вызвать машинное, справиться, как там идут дела, однако всякий раз себя сдерживал: знал, что там и так работают на совесть, а частые напоминания капитана лишь усиливали бы нервозность. Пусть уж лучше капитанские нервы страдают, треплются на износ!
Самые рискованные часы, когда конвой находился поблизости и самолеты, атакуя его, тотчас обнаружили бы и одинокий теплоход, прошли. Конечно, опасность не миновала и ныне, но теперь на «Кузбасс» могли наткнуться лишь какой-нибудь заблудившийся летчик или случайная подводная лодка. Не в силах же немцы, в самом деле, контролировать весь океан!
Небо, с утра затянутое дымкой, начало полниться низкими грядами туч — и это тоже сейчас было на руку. Солнце потускнело, а после и вовсе погрязло в тучах. День стал сумрачным, как и море.
С севера задувал пронзительный ветер, и Лухманов поднял воротник мехового пальто. Сигнальщики жались по углам мостика, прячась от студеного дыхания океана. Ветер поскуливал в мачтах, в антеннах, скользил по обводам судна, мелким ознобом дрожал в натянутых тросах талей вываленных за борт шлюпбалок. Развело крутую волну, покачивавшую «Кузбасс». Но все же звуки ветра и моря не могли ослабить в Лухманове ощущения первозданной арктической тишины. Казалось, она наплывала из белых торосовых дебрей безмерной полярной пустыни — плотная и холодная, как многолетние льды. Эта стылая тишина обволакивала, чудилось, не только видимый простор, но и все внутри корабля, и самого человека: его суставы, легкие, кровь. Она как бы приковывала невидимыми цепями к извечному таинственному безмолвию Арктики.
Арктика сулила покой. Покой ледяной неподвижности, оловянного неба, слежавшихся столетних снегов. Этого покоя не нарушала даже пурга, стоголосая и слепая, ибо служила одновременно песней колыбельной, под которую мир засыпал, и погребальной, рождавшей метельные призраки. Пурга проносилась только над скованной плоскостью океана, а дальше, в вышине, царила великая немота, и небо беззвучно сгорало и корчилось в огнистых судорогах северного сияния. Потом замирало и небо. С него свисали застывшие сталактиты призрачного огня.
Арктический покой казался особенно желанным, заманчивым рядом с рискованными, изматывающими душу и нервы морскими дорогами военного времени. Он закрадывался в сердце как-то незаметно, вместе с усталостью, похожий на полусон, на предчувствие забытья… Наверное, и сигнальщиками, подумалось капитану, овладевают подобные чувства — вот и ящик прохлопали, напугали механиков… Лухманов закуривал, чтобы приободриться, стряхнуть с себя дремотное наваждение. Окликал съежившихся матросов, требовал быть внимательнее, зорче следить за небом и морем. «Может, это и есть арктическая болезнь, о которой читал в книгах старых полярников? Человека увлекает безмолвие, словно пленительная любовь; он, как лунатик, уходит в белую пустыню и исчезает бесследно. Такая же болезнь, говорят, существует и в тропиках, только призраки и миражи там покрасочней, опьяняющие. Людям средних широт, попавшим в тропики, часто не под силу расстаться с ними, вернуться в свои края… А может, все проще? Может, в тайниках человека подспудно дремлют инстинкты, доставшиеся от предков, а тропики, как и Арктика, их пробуждают?.. Тьфу, ну и мысли в голову лезут, этак можно до чертовщины додуматься… Крепись, капитан, не поддавайся усталости и сонной одури. На тебе лежит ответственность за «Кузбасс», за его экипаж, а немцы, возможно, бродят поблизости: за тучами и в глубинах..»
Он звонил в кают-компанию, просил, чтобы Тося заварила покрепче кофе и принесла на мостик.
Медленно поднялся Митчелл. Рация теплохода работала лишь на прием, и лейтенант время от времени улавливал обрывки разговоров между транспортами, пытаясь по этим обрывкам определить, что же происходит в конвое. Вот и сейчас он нерадостно сообщил:
— Еще одного американца утопили…
Митчелл вырядился в парадную тужурку, из нагрудного кармана кокетливо выглядывал уголок платка. Такие же белоснежные края манжетов торчали из рукавов, и сам лейтенант казался сияющим, точно золотые галуны на тех же его рукавах. Лухманов окинул его неодобрительным взглядом, и Митчелл, заметив это, ухмыльнулся.
— Думаете, английский лейтенант по старая морская традиция приготовлялся к торжественной смерти?.. Ноу… Сегодня… как это по-русски? День моего ангела. День рождества… Нет-нет, рождения!
— Поздравляю, — смутился капитан.
— Спасибо…
Защищаясь от ветра, лейтенант поднял воротник тужурки и спиной прислонился к поручням. Мечтательно произнес:
— Дома, в Плимут, моя мама испекла пирог… И-мен-ной — правильно говорю?
— Именинный.
— Да, да… Зажгла двадцать семь свеча и каждый час молит бога быть милосердным для тех, кто в пути. И Мэри… мой систер, — пояснил он Лухманову, — обедает сегодня у нас. Ваша мама живет, мистер кэптэн?
— Нет, умерла. Я рос у тети… Но там сейчас фашисты.
— О-о… — посочувствовал лейтенант. — Если вы будете в Плимут, я обязательно представлю вас маме. Вы понравитесь ей.
— Почему же? — улыбнулся Лухманов.
— Вы — хороший моряк, мистер кэптэн. Мой отец, мой дед, мой… старший дед — как это?..
— Прадед.
— Они были моряки. В нашем доме моряки — самые уважаемые гости.
— Спасибо, — поблагодарил в свою очередь Лухманов. А Митчелл с явным сожалением добавил:
— Только у Мэри муж — инженер.
Он закурил, задумался, видимо вспоминая дом. И, должно быть, ему захотелось побыть одному, перечитать старые письма, взглянуть на семейные фотографии, потому что Митчелл в конце концов негромко промолвил:
— Спущусь в каюту…
— Да, да, конечно, — поспешно кивнул капитан.
Он понимал грусть английского лейтенанта: в такой день оказаться в океане без хода, даже не среди соотечественников, а на чужом корабле… Заскучаешь тут по-сиротски. «А что, если отметить день рождения Митчелла? — подумалось вдруг. — Когда будет ход, один-два спокойных часа выдадутся наверняка. Савва Иванович вряд ли станет возражать: маленький корабельный праздник не только обрадует Митчелла, но и поднимет настроение экипажа. Ну-ка вызову кока, посоветуюсь, что по такому случаю можно придумать! А Семячкину поручу, чтобы сообразил какой-нибудь памятный подарок имениннику от моряков «Кузбасса»… Решено».
После короткого совещания с коком опять заходил по мостику. Но теперь иные мысли нахлынули на него: грусть Митчелла невольно передалась и ему, Лухманову. Вспомнилась Ольга. Собственно говоря, не вспомнилась, ибо думал о ней постоянно, а как-то враз отодвинула властно остальные думы: о затерянности «Кузбасса» в океане, об опасности, обо всем на свете… Может быть, потому что не было у него ни матери, как у Митчелла, ни других близких — тетка и та находилась на оккупированной территории, — в минуты грусти чувства Лухманова сосредоточивались на том единственном, что имел он, помимо «Кузбасса» и моря: на любви к Ольге.
В последние месяцы он столько насмотрелся на мрачные берега фиорда, на море, на небо и транспорты, что они как бы заслонили собою в его уставших глазах, в их зрительной памяти облик жены. Ему становилось страшно, что он порою не мог припомнить ни взгляда ее, ни лица. Только руки оставались верными памяти да еще слух: он мог в любую минуту возродить в себе голос Ольги. Правда, едва Лухманов начинал думать о ней, как сердце наполнялось теплынью — огромной, расплывчатой, без границ, которая казалась больше его самого. И это радовало, успокаивало: значит, с разлукой его любовь не померкла. Она лишь утратила конкретность и стала такой же общей и равноценной частью моряцкого бытия, как теплоход, как океан без конца и края, как атаки вражеских самолетов… И если какое-либо из множества чувств одерживало верх, то не потому, что было сильнее других, а лишь по той причине, что наступало его безраздельное время. А события рейса с каждым днем оставляли для мыслей об Ольге времени все меньше и меньше.
Не взорвись дурацкая бомба у самого борта, не потеряй «Кузбасс» ход, будь теплоход по-прежнему в составе конвоя, который подвергается непрерывным атакам, — разве смог бы он, капитан, выкроить хоть минуту для дорогих и тоскливых воспоминаний. Он был занят совсем иным — тем, чем заняты все моряки на бредущих среди океана транспортах. Но разве означало бы это, что любовь к Ольге стала менее значимой в жизни его, чем все остальное?..
Сейчас, проклиная медленно ползущее время, Лухманов одновременно радовался тому, что получил возможность хоть немного, хоть мысленно остаться с Ольгой наедине. Косясь на сигнальщиков, словно те могли разгадать его тайные думы, он воскрешал в себе голос любимой, ощущение ее доверчивой и отзывчивой нежности, воскрешал слова, предельно откровенные и, несмотря на это, все же таинственные, слова, которые знали они лишь вдвоем.
Домик-сарайчик у моря, заросший виноградом, становился в такие минуты не воспоминанием, а мечтой… Переживут ли они с Ольгой войну? Вернее, не они с Ольгой, а он, Лухманов? И если переживет, вернется ли к прежней жизни? Или война окажется той жестокой гранью, которая разделит их жизнь на две совершенно разные, не похожие одна на другую, на две, из которых каждая имеет свое начало и свое завершение?.. Впрочем, надобно еще пережить этот рейс. Но разве нельзя порой помечтать даже о несбыточном?
И Лухманов мечтал. О южном горячем солнце, прокалившем ракушечник берега, о море, застывшем в июльском зное, о вялых листьях винограда, затеняющих дворик. Ольга возилась рядом у летней плиты-мазанки. Потом она встряхивала головой, сбрасывала сарафанчик и они вместе бежали к морю. Окунались в его прохладу, долго плыли от берега, и Ольга боязливо вскрикивала, натыкаясь на медуз. Он, смеясь, подплывал к жене, она обхватывала его шею и отдыхала в воде у него на руках. Это — воспоминания или мечта? Это прошло или только будет — в той жизни, новой, что наступит после войны?
К вечеру заросли винограда сгущались и превращались в полог, отгораживающий дворик не только от звездного неба, но и ото всех возможных забот. В сумерках пресно пахли перестоявшиеся бурьяны, перегретые за день, раздавались приглушенные и потому загадочные голоса на соседних дачных участках, и это еще больше отдаляло его и Ольгу от окружающего земного мира. Они обретали свой мир, ничем не связанный с внешним, который рождался и становился безмерным в них самих…
— Глядите! — вдруг испуганно крикнул Марченко.
Между волнами то появлялась, то опять исчезала зализанная, обтекаемая горбатина, темная, словно покрытая краской мокрая сталь. Рубка подводной лодки? Лухманов бросился к ревуну, чтобы взметнуть экипаж боевой тревогой, и только в последний миг различил среди брызг косой хвостовой плавник. Остановился, облегченно перевел дыхание.
— Что же ты, Марченко, уже касаток пугаешься? — спросил неестественно весело, ибо все еще не мог прийти в себя окончательно. Смеялись матросы — откровенно, чересчур громко, медленно освобождаясь от страха. Улыбался и Марченко, радуясь тому, что ошибся…
Снова все потекло, как и раньше: в долгом, томительном ожидании. Но Лухманов, как ни старался, уже не мог вернуться к воспоминаниям. Хмурое море настораживало, таило в себе неожиданности, и мысли о судьбе теплохода целиком завладели теперь капитаном.
Все громче и отчужденней повизгивал ветер. Волна становилась круче — «Кузбасс» раскачивало. И в этом привычном гуле, не предвещавшем хорошей погоды, только дымовая труба по-прежнему хранила молчание, от которого теплоход казался еще более беспомощным и обреченным.