К исходу следующих после похорон суток шторм не утих, но стал заметно ровнее, устойчивее. Видимо, сказывалась близость Новой Земли, которая преграждала ему дорогу из центральных районов Арктики, ослабляла и обессиливала.
«Кузбасс» по-прежнему шел во льдах, однако лишь в двух-трех милях от кромки их, и с правого борта, в просветах — окнах ненастной мглы, то и дело теперь просматривалось чистое, свободное от ледяного покрова море. Там разгульный ветер гонял табуны одичавших волн, ерошил и дыбил горбатые их загривки, хлестал по спинам кнутами шквалов — безжалостный вечный погонщик. И небо обрушивалось на мостик уже не снегом, а колким секущим дождем, холодной, как изморозь, моросью, густой водяной пылью, мешавшей дышать.
Моряки поглядывали на юг с надеждой и тревогой одновременно: открытый простор океана предвещал скорый и желанный поворот к родным берегам и в то же время таил в себе новые опасности и угрозы. Рейс приближался к концу, но остаток пути требовал повышенной бдительности, осторожности, новой выдержки и нового мужества: с выходом изо льдов кончалась, возможно, передышка в боях.
Наиболее нетерпеливые часто забегали в штурманскую рубку, смотрели на карту: где «Кузбасс», когда повернет на юг? И Лухманов приказал такую же карту — с отмеченным пройденным путем и предполагаемым местом судна — вывесить в жилом коридоре.
Радисты настойчиво прощупывали эфир, пытаясь выяснить обстановку в Баренцевом море. Но эфир был наполнен таинственными цифрами и знаками шифров, треском естественных и нарочитых помех. Частоты же, на которых раньше работали рации конвоя, мертво молчали: транспорты либо погибли, либо затаили дыхание.
Лухманов полагал разумным проследовать льдами до следующего утра и только затем повернуть к югу, выйти на чистую воду. Перед тем — проверить оружие, снова установить на судне боевую готовность номер один: не исключено, что немецкие лодки рыщут вдоль кромки льдов, именно здесь подкарауливая транспорты. Правда, в такую погоду их атаки вряд ли возможны, но чем черт не шутит… Своими раздумьями пока ни с кем не делился: не хотел раньше срока накалять нервозное ожидание экипажа. После ужина свободным от вахты приказал отдыхать.
Он решил, что и сам в эту ночь, ненастную и глухую, сможет поспать, чтобы бодрствовать после до самого Мурманска или же горла Белого моря, если условия вынудят идти под разгрузку в Архангельск. Но вскоре сигнальщики обнаружили шлюпку, и Лухманов изменил курс теплохода, чтобы подойти к ней.
Шлюпка, вмерзшая в лед, оказалась безлюдной. Запорошенные снегом, в ней разбросаны были только остатки вещей. Быть может, они скрывали разгадку чьей-то судьбы? Не подобрать их, не осмотреть моряцкая совесть не позволяла.
Один из матросов, обвязавшись шкертом, спустился на лед. Прощупывая путь впереди багорчиком, пробуя каждый шаг, сторожко и пугливо, точно боялся первым коснуться тайны, стал подбираться к шлюпке. Ветер на льду свирепствовал злей, чем на судне, и матрос приседал, чтоб устоять на ногах, наклонял голову, пробиваясь сквозь поземистые порывы. Часто оглядывался на моряков, сгрудившихся у борта, державших в руках бухту шкерта и страховавших товарища. Что ж, понять матроса было не трудно: он вышел в штормящую Арктику, сейчас находился с ней один на один, и отсутствие прочной палубы под ногами, должно быть, страшило его.
В шлюпке он нашел «морской чемодан» — грубый мешок из брезента и начал поспешно в него совать все, что попадало под руку. Лухманов с мостика прокричал в мегафон, чтобы тот не торопился, а внимательно обследовал вельбот. Но моряк не мог совладать с собой, будто его подстегивал страх.
Назад к штормтрапу он пробирался тем же путем, закрываясь от ветра мешком и боясь уронить его. И только на палубе облегченно вздохнул и отер повлажневший лоб.
— Боялся, что в шлюпке есть мертвяки, — признался виновато, но откровенно.
Лухманов приказал сигнальщикам тщательно осмотреться — нет ли поблизости других каких-либо предметов. Но те, как ни напрягали глаза, больше ничего не приметили. Тогда капитан перевел рукоять машинного телеграфа, возвращая судно на прежний курс.
Вокруг стола в красном уголке столпился едва ли не весь экипаж. Лухманов сам извлекал из мешка его содержимое, оглядывал, затем передавал Савве Ивановичу, а тот уже клал на стол. Десятка два пар устремленных глаз напряженно следили за капитаном, всякий раз ожидая, что тот, как фокусник, вытащит что-то необычайное, обнаженно-жуткое, что сразу прольет свет на тайну покинутой шлюпки.
Шлюпочный магнитный компас, на котором напрасно старались отыскать наименование судна… Надорванная пачка галет… Консервы… Отсыревшие сигареты… Нераскрытая банка пива… Все было американского происхождения, но это ни о чем не говорило: все транспорты, следовавшие в советские порты, грузились в Америке или в Канаде.
Попалась красочная открытка с видами гейзеров, и по каюте прокатился возбужденный, взволнованный шепоток:
— Значит, шли, как и мы, из Исландии?
— В конвое?
Да, в этом Лухманов больше не сомневался. Тем более что на оборотной стороне гейзеров была наклеена непогашенная датская марка. Он пытался прочесть на открытке строки письма — расплывшиеся чернила на отсыревшей бумаге. Разобрал лишь, что кто-то тоскливо ждет не дождется, когда вернется в родное Фриско. «Фриско… Фриско… — что за город такой? Или деревня?» И вдруг догадался: это же Сан-Франциско, а Фриско — его название на матросском жаргоне.
— Судно было американским, — сказал он и повторил по-английски, передавая открытку американцам. Те, взглянув на письмо, закивали утвердительно и даже радостно, будто нежданно-негаданно встретились с земляком.
Мешок почти опустел, но ничего существенного в нем пока не нашлось. Видимо, люди покинули судно в спешке, и в шлюпке у них оказалось лишь то, что обычно заранее в ней хранится, вроде компаса, галет и консервов, да еще незначимые мелочи, которые были у моряков при себе.
Внезапно Лухманов насторожился: на самом дне мешка под руку попался какой-то сверток, завернутый в слипшуюся клеенку. «Может, судовой журнал?» — замер он. И все в каюте, уловив движение капитана, вытянули головы и затаили дыхание.
Нет, в клеенку кто-то упрятал предусмотрительно не судовой журнал, а тетрадь, наполовину исписанную карандашом. На некоторых страницах строчки едва проступали, словно у писавшего не было сил нажать на грифель как следует. А может, ее заполняли уже в шлюпке, укрываясь от пронизывающего ветра, пальцами, не гнущимися от холода? Тетрадь представляла собой, несомненно, самую ценную находку, и Лухманов перелистывал ее бережно, осторожно, точно боялся, что странички вот-вот рассыплются или исчезнут вовсе.
На оборотной стороне обложки значился владелец тетради: капитан… А вот имя в английской транскрипции Лухманов никак не мог правильно произнести — ни вслух, ни мысленно. Показал американцам, и те наперебой по нескольку раз повторили его, однако Лухманов опять не понял, хотя и улавливал в этом имени какие-то знакомые сочетания звуков. Взглянул на обложку еще раз — и вздрогнул: Гривс? Капитан Гривс? Переспросил у американцев, и те подтвердили: именно так, кэптэн Грифс, — уточнили на русский лад.
Значит, тетрадь заполнял капитан Гривс, с которым они подружились во время долгой стоянки в Хвал-фиорде, который обещал зайти к нему, Лухманову, в Мурманске на пельмени, а совсем недавно радостно приветствовал советских моряков с возвращением в строй конвоя, после того как «Кузбасс» оставался в океане один с поврежденным двигателем. Капитан Гривс, застенчиво говоривший о старой своей мечте стать писателем… Что же произошло с ним? Где писал он эти страницы — на судне или же в шлюпке? Какие думы или события доверил им?
Дальнейшее содержимое мешка уже мало интересовало Лухманова, и он решительно вывернул его до конца. Разбираться в остатках вещей предоставил Савве Ивановичу и матросам.
— А это возьму с собой, — опять завернул в клеенку тетрадь, — попробую прочесть.
Из каюты позвонил в ходовую рубку, чтобы ему докладывали об изменениях навигационной обстановки. Снял китель и ботинки… Включил настольную лампу и поудобней устроился в кресле.
Записи Гривса были удивительно неразборчивы. К тому же значение многих слов Лухманов знал приблизительно, а то и вовсе забыл, и скорее догадывался об их содержании, нежели точно переводил. Хорошего словаря под руками не было, а служебный морской разговорник не мог, конечно, полностью объяснить и раскрыть раздумья и чувства Гривса. Но, к изумлению Лухманова, его интуитивное чутье как-то враз обострилось. И хотя он не поручился бы за точность своего перевода, однако верил картинам, объемным и зримым, что возникали в воображении при чтении каждой строки. Может быть, потому, что хорошо представлял себе все, что происходило в Атлантике. А гул штормового ветра за стеклами иллюминаторов дополнял воображение почти физически ощутимой реальностью, сдвигал события из прошлого в настоящее, будто они обрушились на людей не несколько суток назад, а лишь сейчас. Впрочем, то, о чем повествовали страницы тетради, для «кузбассовцев», по сути, не кончилось, могло ожидать их впереди. Просто время итоговой черты наступило для Гривса гораздо раньше, нежели для него, Лухманова.
Он часто отрывался от страниц, задумывался, точно вместе с Гривсом переживал его печальные откровения. Перечитывал снова и снова, прежде чем продвинуться в записях дальше. И мрачнел, потому что на каждом шагу вынужден был горестно соглашаться с американским коллегой и другом.
Подчас ему чудилось, будто тетрадь подрагивает в руках, как живое сердце, кричит, истекает болью в заунывном голосе шторма. Лухманов задумывался опять, но строки, прочитанные и понятые, продолжали биться в его висках, воскрешая в памяти добрую улыбку и мягкий голос американского капитана. И тут же все смешивалось и путалось, ибо знакомый, привычный облик Гривса вовсе не походил на того человека, который изливал свою душу в тетради.
«…Итак, все кончено. Шестого июля 1942 года, примерно в два часа пополудни, торпеда взорвалась у миделя. Я слышал протяжный грохот и понял, что двигатель сполз с фундамента. В чудеса не верю, но чудо свершилось: успели спустить на воду вельбот.
Едва удалось отойти на безопасное расстояние от тонувшего судна. Когда оно погрузилось в воду, около двух часов плавали вокруг, надеясь подобрать еще кого-нибудь из команды. Напрасно. Сколько людей погибло и сколько осталось в живых — не знаем; в шлюпке нас только одиннадцать. Молимся богу за тех, кто не с нами.
Я плохой капитан. Понадеялся на скорость в пятнадцать узлов нашего нового теплохода, хотел как можно скорее достигнуть Новой Земли и не вошел во льды. Теперь известно, чего это стоит нам. Готов предстать перед страшным судом, и пусть меня покарает бог за роковую ошибку. Но прежде пусть выяснит, что же произошло в океане. Боюсь, если правда всплывет наружу, у него не хватит огня в аду.
…Сменяя друг друга, гребем на восток. До Новой Земли, по моим расчетам, меньше двухсот миль. В шлюпке запас продуктов и пресной воды достаточный. Но разве только от них все зависит? Холод собачий. Волна бьет нам в скулу, качает, грести неудобно, и многие уже в первые часы в кровь посбивали руки. Нас, очевидно, дрейфует к югу, и это самое страшное.
…Все чаще впадаю в какое-то забытье — тогда в глазах и ушах воскресают события и детали, которых не помнил раньше. Так, теперь я отчетливо знаю, что кто-то внутри судна отчаянно кричал и плакал, когда оно погружалось. И еще мучительно слышу, как скрежетало и гремело железо, когда тяжелые танки, что были на палубе, срывались с мест и кромсали судовые надстройки. Господи, волосы становятся дыбом! Наверное, подобное не забудется никогда, станет являться в снах даже после смерти.
В последние сутки мы без конца принимали сигналы бедствия: транспорты гибли один за другим под атаками лодок и самолетов. Это было сплошное избиение рассредоточенного конвоя. Таких сигналов мы приняли больше десятка, но разве могли чем-либо помочь?
Некоторое время шли небольшой группой из четырех судов: впереди нас — англичанин «Болтон Касл», американец «Вашингтон» и голландец «Паулус Поттер». Повстречали несколько эскортных кораблей — решили пристроиться к ним. Однако оттуда грубо передали, чтобы мы не плелись за ними и убирались к чертям. Вскоре корабли эскорта на полном ходу удалились на зюйд-ост. Стыдно и горестно, но военные моряки, призванные нас охранять, испугались нашего соседства, дорожили собственными шкурами. И это — хваленый британский флот!
Нашу группу обнаружили самолеты и стали атаковать беспрерывно. У нас все укрылись в помещениях, наверху осталась лишь вахта да старший помощник у кормового запасного штурвала. Я приказал на палубе в трех местах поджечь дымовые шашки. Как ни странно, это обмануло немецких летчиков: должно быть, они решили, что мы горим и с нами покончено.
Первым погиб «Вашингтон». Самолеты пикировали на него один за другим, и в какой-то миг показалось, что корпус транспорта от разрыва приподнялся над водой. Позже сигнальщик сообщил, что насчитал двадцать одну бомбу, упавшую у бортов «Вашингтона». К счастью, не взорвался груз тринитротолуола. Судно стало погружаться. Экипаж покинул его на заранее приготовленных шлюпках, которые были заблаговременно вывалены за борт и висели на талях почти над самой водой.
Ужасной оказалась агония «Болтона Касла». Бомбы угодили в трюм, загруженный кордитом, который не взорвался, а вспыхнул. Над судном поднялся столб зеленого грибовидного пламени. Когда его отнесло ветром, на месте трюма зияла черная яма, выгоревшая дотла. Стальная обшивка корпуса расплавилась, стекла рубочных окон размякли, гнулись и пузырились. Экипаж срочно спускался в шлюпки.
Через десяток минут бомбы накрыли и «Паулус Поттер». И все это на наших глазах. Я видел, как рядом со мной матросы бессвязно шевелили губами, не в силах припомнить слова молитвы.
Мы поспешили к шлюпкам погибших транспортов. Запросили, есть ли раненые, оттуда мрачно пошутили, что раненые случаются только на автогонках. К нашему удивлению, моряки отказались перейти на судно, заявив, что в шлюпках чувствуют себя в большей безопасности, а потопление нашего теплохода считают вопросом времени… Признаться, меня рассердило подобное бесцеремонное пророчество… Что это было: предчувствие или страх перед неизбежным?
К нам на борт поднялся капитан «Вашингтона» Ричерт. Он сверил место на карте и показания шлюпочного компаса с нашим, магнитным. Сообщил, что они с капитаном «Паулуса Поттера» Сиссингом направятся на шлюпках к заливу Моллера на Новой Земле, а капитан «Болтона Касла» Паскоу решил идти на юго-восток, к советскому берегу, хотя до того почти четыреста миль, — переубедить его, к сожалению, не удалось. А может, он прав?
Мы передали на шлюпки сигареты, хлеб и смазочные масла, так как на некоторых из них имелись моторы. Снова предложили морякам перебраться на судно, и снова те наотрез отказались. Кто-то из них съязвил, что неохраняемый транспорт — это плавающая могила. Печально, но похоже на истину… Нам не оставалось ничего более, как пожелать им счастливого пути. Мне показалось, что кое-кто из нашего экипажа оглядывался на шлюпки с завистью. Неужели палуба под ногами уже тогда не внушала доверия?
Опять остались в океане одни. Но рация то и дело напоминала о том, что поблизости разыгрывается трагедия, масштабы которой трудно определить.
…Политиков и философов от государственной службы надо бы время от времени посылать на край океана в шлюпке. Тогда послетала бы их напускная мудрость, и они уважали бы правду, и только правду, как предупреждает присяга. Пусть меня покарает бог, если нас не предали самым безбожным образом.
…Медленно продвигаемся на восток, часто делая передышки и позволяя гребцам отдохнуть. Где-то позади нас в том же направлении следуют шлюпки «Вашингтона» и «Паулуса Поттера», которых наш теплоход обогнал и пережил всего на четыре часа.
…Неожиданно над нами пронеслась на бреющем, не выше метров пятнадцати, тройка торпедоносцев. Мы упали на дно шлюпки, и воздушная струя от самолетных винтов прижала нас, обдала гарью и окатила брызгами. Развлекаются немцы, что ли? Самолеты скрылись на севере за горизонтом, и вскоре оттуда докатились глухие взрывы: еще кого-то настигла злая судьба. Возвращалась эта же тройка в стороне от нас, набрав высоту, однако на фоне светлого неба не трудно было заметить, что летели машины уже без торпед.
В небе почти не прекращается гул моторов, но самолетов часто не видно: погода явно портится.
…Трюмный машинист Иткинс начал плаксиво петь псалмы. Боцман прикрикнул на него, но Иткинс не услышал: глаза у него пустые и плоские. Машиниста уложили на дно, в ногах у гребцов, прикрыли брезентом. Но и лежа он продолжал гнусавить, нагоняя на всех тоску. Что это: болезнь или психоз? Если психоз, тогда нам придется туго: он заразителен. А на сеансы спасительной психотерапии сейчас никто из нас не способен.
…Верно, что люди познаются в беде. Боцмана-ирландца О’Коннели я считал не очень смышленым и неуклюжим увальнем. А ныне он являет собой образец выдержки и стойкости. Матросы побаиваются его и слушаются беспрекословно, за что я в душе ему благодарен. Очевидно, моя капитанская мягкость, которую моряки уважали раньше, теперь ни к чему им — в трудные минуты люди нуждаются в твердой руке, и вере придает ореол непогрешимости только бескомпромиссная жесткость.
…Война имеет лишь два критерия: поражение или победа. Но, боже мой, сколько между ними промежуточных звеньев! И каждое тоже стоит человеческих жизней.
…Сломалось весло, а запасных в шлюпке нет. Приказал гребцам не налегать на весла, и мои слова восприняты ими с нескрываемым удовольствием. Что ж, каждая миля не прибавляет нам сил, а истощает их. Погода ухудшается: норд-ост — самый опасный ветер в этих широтах. Горизонт на севере затянуло белесоватой дымкой. Должно быть, надвигается шторм, но я об этом пока молчу. Наверное, догадывается о шторме и боцман, но тоже молчит и даже прячет глаза от меня. Спасибо за эту маленькую заботу!
…Никто не предполагал, что Иткинс умрет. Думали, просто притих и уснул, а он оказался мертвым. Произошло это на вторые сутки нашей шлюпочной одиссеи. Похоронить его, как положено, возможности нет, а в шлюпке оставлять рискованно.
Выручил снова боцман. Пробормотал над усопшим какую-то молитву — быть может, единственную, которую знал, — и осторожно опустил Иткинса за борт. Гребцы, не сговариваясь, напрягли мышцы, чтобы поскорей отойти подальше от тела. А оно не тонуло, покачивалось на волнах, порой даже чудилось, что мертвец шевелил руками, пытаясь плыть вслед за шлюпкой, чтобы не отстать от нее. И все смотрели с ужасом на него, словно остолбенели… Это походило на какую-то дикую гонку от смерти.
Гребцы перевели наконец дыхание минут через сорок. Но по-прежнему со страхом поглядывают за корму. Молчат. Да и о чем говорить?
…Только что пережили отвратительный час. Сначала увидели перископ, затем в двух кабельтовых от шлюпки всплыла немецкая подводная лодка. На ее палубе появился офицер и стал жестами подзывать нас к себе. Пришлось подчиниться.
Пока приближались к лодке, я успел попросить, чтобы моряки не признавали во мне капитана: капитанов, старших механиков и начальников военных команд немцы забирали в качестве военнопленных.
— А зачем вам здесь оставаться? — неожиданно буркнул зло рулевой Джонсон. — Все равно подохнем…
— Ты бы пошел? — спросил его резко боцман.
— А что же! — с вызовом ответил матрос. — По крайней мере, имел бы шанс выжить.
— Тогда собирайся, — сказал О’Коннели. — Мы тебя выдадим за капитана.
Джонсон изумленно смотрел на него, не понимая; потом, сообразив наконец, перевел вопросительный взгляд на меня. Я кивнул, что не возражаю.
Меня заслонили, и я быстро стащил с себя тужурку с нашивками и фуражку. Остался в свитере, как большинство, но кто-то для надежности поспешно напялил на голову мне матросскую шапочку.
Судовых документов с нами не было: я их выбросил в море еще на судне — в тяжелом железном ящике.
Джонсон облачился в капитанскую форму. Боцман строго предупредил его:
— Когда будут спрашивать, с каким грузом шли, не упоминай листовую сталь. Скажи, что везли продовольствие, лучше всего — горох.
— Какое это имеет значение? — усомнился я в его строгости.
— А зачем немцам знать, в чем нуждаются русские?! — пояснил боцман просто, но убежденно.
Я проникся к нему уважением: не подозревал, что О’Коннели — прирожденный солдат.
На ломаном английском языке офицер-подводник поинтересовался названием нашего судна и его принадлежностью. Получив ответ, расхохотался:
— Что же, в американском флоте матросов не обучают гребле? Плететесь, точно коровы…
Я видел, как на лице боцмана задвигались желваки, но вступать в спор с германским офицером было, конечно, глупо. А тот уже серьезно начал нам выговаривать:
— Какого черта вы помогаете большевикам! Разве вам плохо живется без них? Вы должны были стать союзниками Германии, потому что у нас враги общие: большевики и евреи.
Он был напыщен, этот офицеришко, как молодой индюк, и так же, как индюк, знал, казалось, лишь несколько слов и звуков.
Дальше все происходило, как мы и ожидали. Офицер потребовал, чтобы капитан с документами перешел на лодку.
Что-то жалкое мелькнуло в глазах рулевого Джонсона — должно быть, он уже раскаивался в опрометчивом поступке, готов был остаться в шлюпке вместе со всеми. Но теперь перед немцем разоблачать инсценировку было рискованно, прежде всего для него самого. Боцман решительно его подтолкнул, и Джонсон в капитанской форме оказался на палубе субмарины. Подводник указал ему на люк, а нам снисходительно бросил:
— До ближайшего берега, Новой Земли, сто сорок миль. Впрочем, барометр падает, и вы вряд ли дотянете до нее. — И направился вслед за пленником к люку.
Лодка дала ход, отвернула и через несколько минут погрузилась опять.
Мы долго сидели неподвижно, все еще переживая случившееся. Наконец кто-то нарушил молчание голосом, в котором чувствовалась тревога:
— А если Джонсон не выдержит и расколется?
— Не расколется, — уверенно возразил боцман, — иначе его попросту вышвырнут за борт, и он это знает. — Затем О’Коннели обратился ко мне: — Господин капитан, эта фашистская сволочь, видимо, не соврала насчет барометра. Нам лучше идти на север: у кромки льдов не так свирепствует ветер, да и мы, в крайнем случае, сможем высадиться на лед.
В его доводах имелась логика, и я пожалел, что подобная мысль не явилась мне самому.
Мы повернули на север. Матросы гребли напряженно, словно невидимая подводная лодка все еще нас преследовала. Не говорили, чтобы не сбить дыхания. И только боцман, у которого после пережитого волнения развязался язык, однажды вздохнул с сожалением:
— Жаль, что русские не берут в свою армию иностранцев. Я первый пошел бы, чтобы этому хвастуну фашисту набить когда-нибудь морду.
В шлюпке осталось нас девять.
…Я немного забылся, и снилась мне Калифорния. Там сейчас отцветают магнолии. Утренний бриз шевелит ветви пальм, и те шуршат сухо и безмятежно, как сонные. А ночью тишину распиливают цикады. Летний океан такой ленивый и ласковый, что ныне не верится, будто подобное существует на свете. Сейчас мне кажется, меня от рождения окружали порывистый ветер, серое полярное небо и такая же серая зыбь. И холод, от которого некуда спрятаться… Почему память неспособна облегчить нам реальность? Ее часто сравнивают со старыми ранами. Чепуха! Те остаются с нами физически ощутимо, побаливают и ноют, а память скользит, как мираж. Она, к сожалению, бесплотна.
Увижу ли я когда-нибудь снова свою Калифорнию.
…Бывает, что память объединяет людей. Но нас в шлюпке девятеро, а она у каждого, должно быть, своя… Общая цель и надежда, а память — различна. О чем, например, вспоминает боцман? Или матрос-загребной, сидящий со мной рядом? Как мало мы знаем друг друга! Может, потому и возникают войны? Впрочем, к фашизму это неприменимо: чем больше его узнаем, тем острее желание сокрушить его, уничтожить.
…Если рассуждать о памяти, то она — увы! — ничему никого не учит. Два с половиной десятка лет назад Германия развязала войну, втянула в ее мясорубку миллионы людей. Тогда, как и ныне, против нее сражались Россия, Великобритания, Франция и Америка. Почему же потом позволили ей возродить военный потенциал, алчность и прусский дух захватничества?! История повторяется, и это первый признак того, что память у людей коротка. Неужели извечно? Неужели и в будущем все способно так обернуться? Зачем же тогда наши жертвы, если не поумнеет мир?.. Умирать, наверное, легче с сознанием, что смерть твоя хоть немного прибавит мудрости людям.
…То ли от постоянной качки, то ли консервы, что мы едим, недоброкачественны, но некоторых из нас все время тошнит. Все мы страдаем желудком. Отсутствие гальюна создает на волне множество пикантных проблем, и в каждом случае приходится принимать участие едва ли не всему немноголюдному экипажу. Это доставляет неописуемые мучения, хотя со стороны, очевидно, выглядело бы забавно. У многих на глазах выступают от боли слезы, а наши режущие желудки оставляют за шлюпкой кровавый след.
…Забыл все молитвы, даже те, что зубрил в школе. Да и что в них толку! Разве бог, если он существует, услышит горстку людей, затерянных в океане? Сейчас во всех уголках земли молятся миллионы жен, матерей, детей — разве бог им помог? Ему бы тоже не вредно думать обо всем своевременно. Привык безответственно править, возлагая вину буквально за все на грешных людей. Как чины из британского адмиралтейства! Нет, и над богом нужен земной справедливый суд, чтобы и он кого-то побаивался.
…Погода испортилась окончательно. Шлюпку захлестывает брызгами, часто срываются снежные заряды или дождь. Одежда на нас промокла, покрывается наледью — трудно не только двигаться, но и дышать. Долго мы так не продержимся.
…Умер палубный Джекобс по прозвищу Перышко. Скорее всего, от воспаления легких: в последние сутки надрывно и беспрерывно кашлял. Похоронили его так же, как Иткинса, только тело Джекобса сразу же исчезло в волнах, словно тот не хотел угнетать живых лишними тягостными минутами. Никто не знал, какого Джекобс вероисповедания, поэтому обошлись без молитвы. Что же, вера теперь у нас лишь одна, но она не связана с богом.
…Нас восемь человек. Чтобы иметь возможность передохнуть, гребем поочередно четырьмя веслами. Среди волн и ветра невозможно определить, продвигаемся ли вперед. Быть может, нас давно относит к норвежскому берегу. Только бы не утратить последней надежды!
…Как-то Лилиан сказала: тот, кто умрет из нас раньше, в предсмертный час должен думать и вспоминать о другом. Не хочется верить, что срок мой близок, и в то же время боюсь потом опоздать, не успеть. Милая, нежная Лилиан! Мысленно я всякую минуту с тобой. Ты — единственная память, которая помогает не только жить, но и надеяться.
…Льды повстречались раньше, чем я ожидал. Мы восторженно заорали, словно уже обрели спасение! И тут же размякли, ослабли, и боцману пришлось прикрикнуть на всех. Часа полтора гребли, выбиваясь из сил.
Ткнулись в огромную льдину, которая примыкает к сплошному полю, хотя кое-где видны разводья. Успели, кажется, вовремя: ненастье на глазах переходит в шторм. Подбадривая упавших духом, вытащили шлюпку на лед. Тверди под ногами больше всего обрадовались наши измученные желудки. Отходить в сторонку боялись, поэтому уселись в тесный кружок, словно на дипломатических переговорах, как пишут обычно в газетах. Смеялись, подшучивали…
— Никогда не думал, что гальюн — высшее блаженство, — сделал в конце концов открытие боцман, распрямляясь и подтягивая штаны.
Накренившуюся шлюпку развернули днищем к ветру. Улеглись в ней, накрылись брезентом, прижались друг к другу. Уснули, очевидно, мгновенно.
…Сколько часов проспали — не знаю. Проснулся я от какого-то сковывающего стального холода. И тут же начал будить остальных. Ворчали, но поднимались.
Не поднялся только третий механик. Холод проник, наверное, к сердцу и остановил его.
Предать механика морю мы опасались, дабы его не выплеснуло обратно. Отошли к небольшой полынье и затолкали под лед. Не глядя друг другу в глаза, поспешно столкнули шлюпку и разобрали весла. Гребли на совесть: и чтобы разогреться, и чтобы уйти от злополучного места.
…Семеро нас. Желтых, осунувшихся, заросших. Со сбитыми в кровь ладонями. Но самое страшное — с изверившимися, опустошенными душами.
На сотне миль вокруг полно людей, кораблей, самолетов. Но им сейчас не до нас: они здесь рыщут и сталкиваются, чтобы убить друг друга.
Нас не убили — загнали в тупик, предоставив право умирать постепенно и медленно. Наша смерть обойдется дешевле, чем гибель тех, на кого истрачены бомбы, снаряды, горючее. Мы — издержки войны, осколки. А осколки не нужны никаким расчетам и планам — о нас нигде не вспомнят и не подумают.
— Мы не предусмотрительны, — промолвил сурово боцман О’Коннели. — На механике надета отличная теплая куртка — глупо было ее топить.
Никто ему не ответил.
…Выгребать против шторма становится невозможно.
Он достиг, по-моему, баллов семи — для любого судна, конечно, пустяк, но для тяжелого морского вельбота и семи весел… Хорошо, что льды ограждают нас хотя бы от волн.
…Неожиданно обнаружили две шлюпки, прибитые и примерзшие ко льду. Людей поблизости не было. Тщательно осмотрели их — они оказались с американского транспорта «Пэнкрафт».
Потом увидели, что к северу лед в полумиле черный, словно пожарище. Следы «Пэнкрафта»? Судно либо горело долго, либо взорвалось. Помнится, «Пэнкрафт» следовал с грузом взрывчатки, а экипаж его состоял, главным образом, из филиппинцев. Для них арктический климат — погибель.
Мы не стали задерживаться. Прихватили со шлюпок надувной плотик и запасные весла. Пресную воду не взяли: рядом лед и жажда не угрожает нам.
Где же моряки с «Пэнкрафта»? Подобраны судами или скитаются, как и мы? Да и живы ли, если транспорт взорвался? Сколько трагических загадок прибавит к своей истории Арктика за эту неделю!
…Выбились из сил окончательно. Шторм нарастает. Лед угрожающе потрескивает кругом.
Разводьями углубились во льды кабельтова на два в надежде, что здесь они попрочнее. С трудом, ругаясь и падая, вытащили вельбот. Улеглись в нем и накрылись брезентом.
Ветер гудит, как похоронный орган. Падает снег. Возможно, льды оторвет от припая, и нас опять унесет в океан. Но сейчас ни о чем не хочется думать.
…Еле двигаю пальцами. Счет суткам давно потерян. Где мы? Что с нами?
…Я люблю тебя, Лилиан.
…Всех знобит. Шкипер Гарвей — то ли во сне, то ли в бреду — без конца повторяет строчку из какой-то навязчивой песенки: «Если солнце взойдет на западе, я вернусь к тебе, милая…» Зачем я об этом пишу?
…Гарвей и Уортон умерли. Мы с трудом их вытащили и спустили в полынью. Без единого слова. Это грешно, но оставлять покойников рядом — значит расстаться и со своей надеждой.
…Шторм не стихает. Он облегчит нам гибель.
…Я мечтал стать писателем. Это глупо. Теперь знаю, что множество книг — пустая придуманная болтовня. Для человека имеют смысл и значение только жизнь или смерть.
…Боцман настаивает идти пешком, иначе замерзнем. Сначала на север, до плотного льда, затем на восток. Мимо Новой Земли не пройдем.
С собой решили брать лишь продукты и плотик — пересекать полыньи.
Поможешь ли нам хоть сейчас, всемогущий всевышний? Или ты такой же идиот и кретин, как и те, кто отозвал корабли охранения от конвоя?
…Эту тетрадь оставляю в шлюпке, ибо вещи переживают людей. Десятое, одиннадцатое или двенадцатое июля 1942 года. Примерно в ста двадцати милях на вест от Новой Земли, у кромки паковых льдов. Капитан американского торгового флота Уильям Гривс».
На этом записи в тетради кончались. Лишь потом Лухманов с трудом различил еще одну строчку — блеклую, почти незаметную, настолько ослабела рука писавшего. «Прости меня, Лилиан…»
Лухманов так и не уснул, хотя и прилег. Все его существо было полно событиями, о которых печально поведал Гривс в дневнике. Случившееся с одним из американских экипажей как бы олицетворяло собою все, что происходило вокруг «Кузбасса», в Северной Атлантике. На месте Гривса мог бы оказаться и он, Лухманов. Да и не окажется ли еще? Кто знает, сколько судов из конвоя погибло и продолжает гибнуть: трагедия охватила простор океана от Медвежьего до Новой Земли. Да и в Баренцевом море — немалый отрезок пути.
Быть может, «Кузбасс» прошел совсем близко от блуждающей во льдах пятерки американцев? А может, они где-то рядом сейчас? Сегодня — четырнадцатое. Если даже Гривс ошибся на двое суток, далеко удалиться от шлюпки они не могли. Да и удалились ли? Лед хрупкий и разреженный, прочным он мог показаться только в непроглядной серости шторма. А шторм до сих пор не кончился, хоть и заметно ослабевал. Отыскать в его кутерьме людей сумел бы, пожалуй, самолет. Но погода — увы! — нелетная. Да и где его взять, самолет? Рация «Кузбасса» по-прежнему обязана хранить молчание и работать лишь на прием.
Отправляться же на поиски Гривса и его спутников сам Лухманов не имел права. Груз теплохода с нетерпением ожидали в Советском Союзе — и так этих грузов, судя по принятым сигналам бедствия, уцелело немного. А немцы, согласно последним сводкам, уже на Дону и в северных предгорьях Кавказа. И от груза «Кузбасса» тоже зависят людские жизни — там, на фронте.
«Прости, друг… — мысленно обратился Лухманов к Гривсу. — Здесь, в океане, фашисты не только тебя загнали в тупик, но и для нас не оставили выбора. А выполнение боевой задачи во время войны, сам понимаешь, превыше всего».
Рассуждал он, конечно, правильно, никто не посмел бы его упрекнуть, но сердце болело и ныло, будто Гривс погибал у Лухманова на глазах. Неписаные морские законы обязывали всегда и везде спешить на помощь терпящим бедствие, однако война вносила в эти законы свои безжалостные поправки. И это мучило, угнетало Лухманова, моряка до мозга костей, потому что выбора у него сейчас действительно не было. Он не пожалел бы усилий, не пощадил бы себя, пошел бы на смертельный риск, чтобы выручить союзных моряков из любой беды — в бою, в огне, в урагане. Но отвлекаться на поиски в штормовой Арктике пятерки людей — поиски многочасовые, а может, и многодневные — позволить ни себе, ни экипажу «Кузбасса» не мог.
«Прости, дружище Гривс… Напрасно вы покинули шлюпку. Я знаю, это будет мучить меня до смерти».
Взметнул капитана с койки резкий телефонный звонок и раздавшийся одновременно сигнал боевой тревоги. Лухманов даже не потянулся к телефону, а нырнул ногами в ботинки, схватил фуражку и китель и бросился из каюты на мостик.
— Миноносец с правого борта! — крикнул ему в лицо вахтенный штурман.
На полубаке быстро разворачивали в сторону моря расчехленное орудие. Расчеты «эрликонов» судорожно искали прицелами в просветах шторма невидимого противника, хотя все понимали, что силы слишком не равны. «Вот и настал наш час! — удивительно спокойно подумал Лухманов. — Отворачивать во льды бесполезно: дальность стрельбы орудий миноносца порядка десятка миль, кабельтовых, наверное, до ста двадцати, и «Кузбасс» все равно не успеет выйти из-под огня. Остается одно: сразиться и, если придется, по-мужски умереть».
— Вот он! — опять возбужденно выкрикнул штурман.
Мглу немного рассеяло, и все увидели военный корабль. Шел он, должно быть, не на полном ходу, но штормовые волны клокочущей пеной разбивались о его форштевень, и это придавало миноносцу кажущуюся стремительность. Над его дымовой трубой дрожал и плавился воздух. Дальномеры эсминца ощупывали «Кузбасс», хотя орудийные полубашни пока теплоходу не угрожали.
С мостика корабля внезапно замигал сигнальный фонарь. И по тому, как вдруг просветлело лицо сигнальщика, как медленно расползлось в сияющую улыбку, Лухманов раньше времени догадался, что случилось что-то необычайно важное, радостное, спасительное…
— Товарищ капитан — почти пританцовывал счастливый сигнальщик. — Эсминец наш, советский!
Савва Иванович, вахтенный штурман, рулевой, не стесняясь, хлюпали носами, вытирали глаза. Но этого Лухманов не видел, потому что и сам отвернулся, едва удерживая подступившее к горлу волнение. А сигнальщик читал громко и весело световые каскады тире и точек:
— Запрашивает название судна, какой ход способны держать, будет сопровождать нас до входа в Кольский залив…
Он вопросительно и нетерпеливо поглядывал на капитана, ожидая текста ответа, держа пальцы на рукоятке фонарных створок. И Лухманов, нахмурившись, продиктовал координаты найденной шлюпки Гривса, сообщил, что пятеро американских моряков где-то поблизости блуждают во льдах и нуждаются в срочной помощи. Все это он просил командира эсминца по возможности немедленно передать авиации. Лишь дождавшись оттуда короткой и лаконичной фразы: «Вас понял», ответил наконец на запрос корабля:
— Спасибо. Теплоход «Кузбасс», порт приписки Мурманск. Готов следовать за вами, могу держать двенадцать узлов, прошу указать курс.
Миноносец, разворачиваясь, опять зачастил фонарем, однако Лухманов уже не дожидался доклада сигнальщика, а скомандовал рулевому:
— Право на борт!