Во льды «Кузбасс» вошел поутру. Неплотные, разреженные, они расступались перед форштевнем все же медлительно, нехотя, словно не желали пропускать теплоход в белую арктическую пустыню. Когда встречались льдины покрепче, то с оглушительным треском раскалывались — тогда впереди «Кузбасса» возникали извилистые и длинные трещины, которые на фоне сплошной белизны пугали хмурой водяной чернотой.
Лухманов сбавил ход. Он решил углубиться во льды миль на десять, а уж потом повернуть на восток. С радостью наблюдал, как те за кормой смыкались опять, отгораживая «Кузбасс» не только от чистого океана, но и от всех минувших опасностей. Океан отдалялся, вскоре превратился в узкую темную полосу горизонта, затем и вовсе исчез из виду. Теплоход находился теперь посреди неподвижной однообразной равнины, которая сверкала, искрилась, слепила глаза колеблющимся светом, и Лухманов пожалел о том, что не догадался прихватить на берегу черные защитные очки.
Судно наполнилось гулом, вздрагивало, будто двигалось не по морю, а по булыжной мостовой, ухабистой и неровной. Время от времени приходилось стопорить двигатель, отрабатывать назад и потом бросаться на льды с разгона. Гревшиеся на солнышке нерпы, заслышав грохот, испуганно ныряли в полыньи.
Капитан вызвал второго штурмана, который после ухода Птахова исполнял обязанности старпома, и приказал по возможности тщательней вести счисление пути. Во льдах ведь трудно учесть истинную скорость судна, а значит, и пройденные мили, учесть дрейф и снос корабля; на точность астрономических определений места при таком низком солнце и сильной рефракции надо льдами, мешающей измерить подлинную высоту светила, искажающей наблюдения, тоже полагаться не приходилось. Забот у штурманов явно прибавилось, однако эти заботы выглядели пустячными в сравнении с тем облегчением, которое все ощутили, войдя во льды. Подводные лодки были здесь не опасны; самолеты вряд ли сюда долетят… Моряки слонялись по палубам, довольно щурились на лучистые ледяные поля, и лишь мысли о погибших товарищах не позволяли им улыбаться, шутить, проявлять откровенную радость.
Кок впервые за несколько суток получил возможность надолго оторваться от «эрликона» и неторопливо приготовить обед. С камбуза распространялись по судну дразнящие запахи, и матросы, изголодавшиеся по горячему вареву, то и дело поглядывали туда. Дышалось легко: студеный воздух был обжигающе свеж, но ветер почему-то угас, и все это, несмотря на гул корабельного корпуса, раздвигавшего льды, создавало впечатление устоявшегося покоя. Казалось, эти края от сотворения века не знали ни войны, ни тревог. Они существовали по собственным извечным законам, своими страстями и бурями долгой арктической ночи, как ныне безмерною тишиной полярного дня. Белый сверкающий снег придавал им праздничный вид. Яркий свет и неподвижность равнины сами собой настолько умиротворяли и успокаивали, что порою хотелось попросту лечь на палубу навзничь и бездумно глядеть в пустое бесцветное небо.
И все было бы относительно хорошо, если бы часа через три, когда теплоход уже следовал на восток, не свистнула переговорная труба из машинного. Лухманов вынул пробку-свисток.
— Мостик слушает.
Труба безмолвствовала, в ней отдавался лишь глухо и отдаленно торопливый стук двигателя.
— Почему молчите? Кто вызывал?
— Сергуня… — всхлипнули где-то во чреве судна.
— Какой Сергуня? — начинал раздражаться капитан.
— Котиков, моторист…
— Что у вас?
— Старший механик Синицын… умер.
— Как умер? — оторопел капитан.
— Присел на стульчик — и умер, — плаксиво бубнил Сергуня, шмыркая носом.
«Черт знает что…» — еще ничего не понимал Лухманов, однако быстро включил внутрикабельную трансляцию, громко передал:
— Доктору срочно в машинное! Срочно! — А в трубу приказал: — Если стармеху плохо, расстегните на нем одежду! Включите всю вентиляцию! Сейчас прибудет врач.
«Что за напасть! — с болью и отчаянием сокрушался он, хотя и не верил, не мог поверить словам Сергуни. — Наказание нам за то, что благополучно проскочили самые страшные районы океана? Что оказались удачливее других? Ведь все шло сравнительно хорошо, и вдруг — смерть за смертью. Марченко, Бандура, Мартэн… А после — нелепый поступок Митчелла. И вот теперь… Должно быть, моторист просто ошибся: обычный обморок принял за смерть и с перепугу наболтал бог весть чего… Но ведь Сергуня этот самый не один же в машинном! Почему вахтенный механик не оборвал его и сам не доложил обо всем точнее?.. Доктор, наверное, уже там».
Хотел вызвать машинное снова, но вспомнил, что и сам теперь мог отлучиться с мостика, спуститься вниз. Предупредив вахтенного помощника, Лухманов сбежал, по старой моряцкой привычке, боком по трапу.
Все, кто встречался на палубах, глядели на него вопросительно: слышали объявление по трансляции, но не ведали, что же произошло в машинном. На аварию вроде не похоже — теплоход продолжал движение. Несчастный случай? Кто-то получил травму? Угорел от паров солярки? Но спросить капитана никто не отважился…
Рев двигателя оглушил Лухманова. Когда он по скользким пайолам и почти отвесным металлическим лестничкам спустился в самую глубину, моряки перед ним расступились. Синицын сидел в кресле, откинув голову. Доктор, склонившись над ним, пытался прослушать сердце.
— Остановите двигатель, заглушите! — крикнул капитан. Он сам сообщил на мостик, что застопорил ход.
Врач смочил ватку из какого-то своего флакона, поднес к ноздрям стармеха. Потом в наступившей тишине опять приник фонендоскопом к груди старика. Однако через некоторое время беспомощно выпрямился:
— Надо поднять его наверх, на воздух.
Мотористы бережно взяли Синицына, начали осторожно поднимать к входному тамбуру. А доктор приблизился к капитану, негромко и как-то виновато, словно извиняясь за то, что ничем не может помочь стармеху, промолвил:
— Боюсь, что это конец.
Вахтенный механик между тем рассказывал с грустью:
— Он давно уже чувствовал себя плохо. Особенно как про Севастополь узнал… Выпроваживали мы отсюда его как умели, уговаривали подняться в каюту, передохнуть. Да где там — вы же знаете нашего «деда»! Пока по чистому шли, на немцев ссылался… А после говорил, что во льдах меняется все время нагрузка на корпус, а дизель — инструмент тонкий, не любит частой смены режимов: глаз да глаз нужен. Будто мы тут салаги, без него не управились бы, — с обидой добавил механик. — Так и не уходил, только самокрутки смалил одну за другой. Потом схватился за грудь, застонал, дотянулся до стула — и враз потерял сознание. Мы бы и не заметили, кабы Сергуня не завопил… Неужто помрет?
Лухманов не ответил. Уже из тамбура крикнул, чтобы двигатель запустили и опять дали ход.
На палубе ничего не изменилось: к Синицыну сознание не вернулось. В конце концов доктор пальцами раздвинул веки стармеха, пристально осмотрел зрачки и тяжко вздохнул:
— Он умер. — И пояснил зачем-то, словно мог облегчить молчаливую тоску окружающих: — Сердце.
Теперь здесь толпились не только мотористы, но почти весь экипаж. И капитан приказал тихо, но строго:
— Отнесите старшего механика в каюту.
Полез в карман за сигаретами, но пачка оказалась пустой; взял, не поблагодарив, кем-то протянутую папиросу. Чувствовал, что ему необходимо побыть одному хоть несколько минут. И потому направился не на мостик, а на полуют. Видимо, понимая состояние капитана, за ним никто не последовал.
Присел на бухту каната. Внизу вдоль борта медленно тянулось белое поле льда. Широкие льдины, отжимаемые корпусом теплохода, отодвигались от него как-то боком, подобно крабам: наползали на разводья воды, на своих товарок, дыбились и ломались с треском и скрежетом. Когда под винт попадали крупные осколки, они в следующий миг панически выскальзывали из-под кормы — с плеском, шумом, с тупым оловянным звоном. Но Лухманов не замечал ничего. Он жадно курил, гнал от себя думы, тяжкие и навязчивые. Даже на войне обычная смерть удручает и потрясает больше, нежели гибель в бою. Смерть Синицына невозможно было понять и воспринять, смириться с нею. Тысячи «если бы» возникали в мыслях… Но разве он, капитан, имел хоть минуту, чтобы позаботиться о каждом из экипажа, равно как и о себе самом? Он думал все время о теплоходе и грузах, и судьба жестоко наказала за это. Сможет ли он когда-нибудь за утрату Синицына оправдаться перед собственной совестью?
Кто-то тронул его за плечо. Лухманов недовольно обернулся. Но, увидев Савву Ивановича, молча потеснился на бухте. Словно оправдывая свое вторжение в одиночество капитана, помполит глухо сказал:
— Нам сейчас надо быть вместе… Поодиночке души себе изгрызем. А впереди еще путь.
Лухманов так же молча кивнул, и Савва Иванович после долгой задумчивой паузы промолвил печально и доверительно:
— Стар я стал, капитан… Не поспеваю за всем, и старость укором тычет в лицо мне. Ты отвечаешь за судно и грузы, держишься молодцом, и все верят, что «Кузбасс» доведешь до Мурманска. А я за людей отвечаю… И промашку делаю за промашкой.
— Разве ты один за них отвечаешь? — взглянул на него Лухманов. — Наша ответственность — общая.
— Ну, то формально… Я ведь понимаю, зачем я, не моряк, на судне. У тебя вон сколько забот! Долг твой главный — грузы доставить фронту, и пока тебя не за что упрекнуть.
— Снова не прав ты, дорогой помполит. Долг этот — тоже общий. Что я без вас? Без матросов, без мотористов, без тебя, наконец? Так себе, нуль без палочки… А тебе — особенное спасибо. Погоди, выслушай… Знаешь, что такое хороший комиссар? Это когда капитан в самую трудную минуту может смело смотреть только вперед, не оглядываясь на собственную палубу. Я и не оглядываюсь! Помню, что ты там, а люди рядом с тобой становятся тверже, решительнее, храбрей, если хочешь… Видел, как некоторые союзники покидали суда? «Голд Стэллу»? А ведь на «Кузбассе» ни у кого не возникло подобной мысли, даже когда остались в океане одни. Чья работа, дорогой Савва Иванович? Да что там работа! Душа твоя, убеждения, вера! За это спасибо тебе… Если уж честным быть до конца, я и себя с тобой уверенней чувствую, с тобой готов отправиться не раздумывая в самый опасный рейс. Так-то.
— Спасибо на добром слове… — смутился Савва Иванович. На его потемневшем лице резче обозначились морщины, под глазами залегли густые тени усталости. Помполит догадался, что капитан заметил его смущение, невесело пошутил: — Как видишь, и у комиссаров бывают минуты сомнений!..
— Всякое бывает… — поддакнул ему Лухманов. — Война есть война — ты это, Савва Иванович, знаешь лучше меня. Одни погибают от пули, другие, как Митчелл, от слабости, третьи, как наш Ермолаич, борются до последнего вздоха и падают, израсходовав себя до конца. Вот я и думаю: имели мы право оскорбить старика излишней жалостью и опекой? Все равно не послушался бы нас… Да и ты, помполит, не послушался бы: тоже ведь из таких. Синицын ведал, зачем не отходит от двигателя. Чувствовал себя воином, и за это ему — великая слава. Может, потому, что есть такие, как он, мы и одолеем врага. И значит, смерть стармеха для нас — не укор, а пример. Хотя, конечно, горе от этого не становится меньше.
— Ну а Митчелл? Ведь проморгал я его, проморгал!
— Оба мы проморгали, но кто же мог предположить… Ты всю жизнь на политработе, а много случаев самоубийства припомнишь? Я не верю в мудрость умозрительную, а только в ту, что дается опытом. Откуда же нам догадаться, что офицер способен на подобный исход при первом ударе судьбы! — Капитан помолчал, оборвав свою речь как-то сразу, словно устал оправдываться. Потом со вздохом признался: — Я и сам, Савва Иванович, мучаюсь… Жаль до слез Ермолаича, Бандуру, Марченко, этого Мартэна… И Митчелла жаль: хороший мальчишка был, хоть и оказался жидкой закваски. Теперь, задним числом, казнюсь: надо было бы сойтись с ним поближе, потолковать по душам, подбодрить… Да когда? Сам видишь, что творится вокруг в океане. Тут не поможет душеспасительная беседа, тут в человеке срабатывает весь комплекс. Тяжко, горько, обидно; порою, признаюсь, тянет завыть… А разумом сознаю: все утраты на теплоходе — нам в седину, но не на совесть.
— То тебе в седину, а мне — в самый раз на совесть. Разные у нас функции, капитан.
— Зато удача одна. Или неудача — как выйдет… Вот мы их поровну и разделим.
Странное дело, но разговор с помполитом Лухманова если не успокоил, то, во всяком случае, уравновесил. Стараясь развеять понятные горестные раздумья Саввы Ивановича, облегчить ему душу, он, сам того не заметив, своими логическими доводами и самому себе объяснил все, что произошло на «Кузбассе». Как ни велика была печаль, гибель товарищей уже не выглядела бесцельной: в том кошмарном хаосе, что происходил в океане, она казалась теперь вынужденной и неизбежной платой за их общую небольшую победу. Если «Кузбасс» добредет до Мурманска, если грузы будут доставлены фронту, эта гибель и вовсе окажется ненапрасной, оправданной. Значит, истинная цена утраты еще впереди. От него, капитана, от экипажа, от всех живых отныне зависит, чтобы она, эта гибель, стала подвигом, а не случайной будничной смертью. Память о погибших, таким образом, налагала на «кузбассовцев» дополнительный долг, обязывала их во сто крат увеличить свои усилия, укрепить свою стойкость перед врагом, любой ценой довести теплоход до порта назначения — и тогда кровь, пролитая друзьями, станет для всех праведной и по-солдатски святой.
Савва Иванович словно уловил направление мыслей Лухманова, сказал, как отрезал:
— Ладно, каяться будем потом, если останемся живы… А пока живы, давай о живых и думать.
— А именно? — спросил капитан.
— Тревога окончилась, хоть и неизвестно, надолго ли… Готовность номер один снята. Вот и прикажи, чтобы строго соблюдалось расписание вахт. А всем остальным, свободным, — отдыхать.
— Что ж, пожалуй, верно…
— И еще… Как коммунист с бо́льшим партийным стажем, имею я право приказывать и тебе, капитану?
— Мне? — удивился Лухманов. Однако, подумав, согласился: — Наверное, да.
— Тогда и ты отправляйся в каюту. Сколько суток не спал? Не помнишь? А я вот помню: шестые сутки торчишь на мостике.
И он подчинился, внезапно почувствовав, как безмерно устал… На мостике отдал вахтенному помощнику необходимые распоряжения, приказав разбудить его тотчас же, если изменится обстановка.
Каюта, в которую не заходил уже несколько дней, показалась воплощением домашней обжитости, уюта, земного рая. Множество соблазнов нахлынуло на него, и перед некоторыми Лухманов не устоял. Позвонил в машинное, попросил, чтобы включили воду. Долго и с наслаждением отфыркивался под горячими струями душа, и ему чудилось, будто тело приобретает блаженную легкость, от которой отвык. Потом так же долго растирался полотенцем. Надел чистое белье. Хотел было побриться, однако, расслабленный, понял, что не выстоит перед зеркалом и минуты… И тут же спасовал перед последним соблазном: не стал одеваться, чтобы отдыхать по-походному, а раскрыл постель и лег в прохладные простыни «по-человечески». «Если что, успею одеться… В крайнем случае, выскочу на мостик и так. В конце концов, — усмехнулся, — какая разница, в чем капитан командует судном — в кителе или в подштанниках? Лишь бы разумно решал и действовал».
Смежил веки — и уже не смог их открыть…
Савва Иванович постарался, чтобы приказ капитана был выполнен, и сразу же после обеда палубы опустели, как вымерли.
Теплоход следовал на восток, раздвигая, а временами и взламывая непрочные ледяные поля. Небо казалось чистым и мирным, и сигнальщики постепенно отвыкли поглядывать на него. Белая равнина сияла неподвижно и замороженно. Но под полуденным солнцем даже студеность стала расплывчатой, мягкой, густой, а не острой и жесткой, как прежде. Штаги и леера поблескивали оттаявшей изморозью. Над слежавшимся морщинистым снегом не то парила, не то струилась теплынь. И все вокруг выглядело умиротворенным, обласканным, лениво забывшимся, и только гул корпуса теплохода, вступившего в схватку со льдами, напоминал о том, что рейс и борьба продолжались.
Горизонт утратил привычную четкость, где темная густота океана резко граничила с блеклостью небосвода. Теперь он казался слегка серебристым, и трудно было вдали отличить ледяное однообразие от оловянных отсветов неба. Редкие перистые облака на краю окоема напоминали то ли торосы, то ли полосы снежной пурги. А за ними, чудилось, мир, уже за пределами видимости, сливался в мягкую белую мглистость, которую не могло пронизать и развеять немощное полярное солнце, и потому отражалось от этой мглистости едва уловимым цветом старой моржовой кости. Мглистость окружала теплоход со всех четырех сторон, словно далеким окопным бруствером. И солнце плоско висело над этим бруствером, будто боялось уплыть в небесную глубину, оторваться от крохотного замкнутого мирка арктического покоя.
Июль совершал свое дело и здесь, на холодной и стылой окраине океана. О ней, об этой окраине, казалось, позабыли войной объятые земли — и свои, и чужие. Даже фронтовые радиосводки с трудом пробивались сюда. Однообразный гул корабельного корпуса, крошащего слабые разреженные льды, гул, к которому вскоре привыкли, не настораживал уже, не пугал, а тягостно убаюкивал, вгонял в сонливость. «Кузбасс» и сам продвигался к востоку в какой-то задумчивой дрёме, как заведенный. Патрубки двигателя бубнили за мостиком скучно и монотонно. Семячкин у штурвала сонно клевал носом в картушку компаса, и вахтенный штурман то и дело строго его окликал. Где-то после полудня сигнальщик недоуменно доложил о странном транспорте. Тот стоял среди льдов непонятно пестрый, словно однобокий, расколотый надвое по длине. Издали чудилось, будто судну торпедами или бомбами вырвало бок и оно зияет черными провалами трюмов. Но когда подошли поближе, увидели, что экипаж торопливо и дружно закрашивает его в белый цвет с правого, обращенного к океану борта.
Транспорт оказался из конвоя. На запрос «Кузбасса» оттуда ответили, что в помощи не нуждаются, и тут же поинтересовались, нет ли на советском теплоходе белил, поскольку собственных не хватает на оба борта и приходится краситься подо льды лишь с одной стороны. А узнав, что белил на «Кузбассе» нет, поспешно передали: «Тогда проходите мимо, не демаскируйте нас».
— Ну и нахалы! — расхохотался штурман. — Может, им простыни предложить, чтобы левый борт занавесили?
Что ж, каждый пытался выжить как мог…
Сменившись с вахты, Семячкин устало вытянулся на койке. В каюте он теперь обитал один: его сосед перешел на «Голд Стэллу».
Тело постепенно обволакивал покой. Заложив руки под голову, рулевой бездумно глядел на сиротливо пустую койку верхнего яруса. Хотелось курить, но даже мысль о том, что нужно подняться, сделать два шага к шкафу, где хранился запас сигарет, казалась противной и неприемлемой. Пытался уснуть — тогда в глазах начинали мельтешить стреляные дымящиеся гильзы; их было много, несчетно много — они вырастали в звонкие груды, рассыпались по палубе, нагромождались опять. Семячкин торопливо открывал глаза снова, но это не ограждало память от обрывков минувшего, и он вспоминал отчетливо-зримо то самолеты с крестами на крыльях, наседающие на судно, то судорожно бьющееся пламя на срезах стволов «эрликона», то мертвые лица боцмана и стармеха Синицына… Сейчас они лежат неподалеку, лишь за несколькими переборками, лежат неподвижно, так же, как он, только не слышат ни двигателя, ни скрежета льдов. Что же такое смерть? Черная пустота и в глазах, и в ушах, и в теле? Мог бы и он, Семячкин, не чувствовать, не ощущать?
Он был молод и не мог представить себя в состоянии полного небытия. Да разве дело лишь в молодости? Он был ж и в ы м, всегда и вечно ж и в ы м, и это лишало его способности вообразить формы неживого существования, которые невозможно познать самому, увидеть или почувствовать себя хоть на мгновение за роковой необратимой гранью. Помнится, раньше, когда приходилось бывать на похоронах, он часто ловил себя на глупой навязчивой мысли: неужели в ушах того, кого провожали, никак не отзывается даже траурный грохот оркестра? Он бы, рулевой, наверняка услыхал…
Все-таки поднялся и закурил. Пепельницу поставил у подножия койки на пол, но корпус теплохода вибрировал, и она сползала под стол. Чтобы не стряхивать пепел мимо, приходилось перегибаться, и это хоть временно отвлекало рулевого от раздумий и назойливых сполохов памяти.
Почудилось, будто осторожно постучали в дверь. Он лишь чуть приподнял голову от подушки, прислушался, затем снова прилег: в полудреме не мог уверенно отличить реальности от кажущегося. Мысли путались, то и дело сливаясь незаметно и непонятно с бессвязными и ускользающими видениями снов, легких и призрачных, словно тени. Семячкин спал и не спал. Сны вертелись, роились рядом, и когда рулевой с усилием опять открывал глаза, то почти видел, как они, эти сны, исчезали в углах каюты.
Постучали вновь — теперь настойчивей, громче, хоть по-прежнему вкрадчиво, и сонное наваждение улетучилось окончательно. Неужели вызовут в рубку? Или на палубу к «эрликону»? Испытав наконец после долгих трудов тяжеловесную притягательность койки, он с отвращением подумал о том, что вахтенный штурман, по сути, имеет право позвать его, рулевого, в любую минуту и для любой корабельной надобности.
Нехотя поднялся, нехотя, заранее сдерживая в себе сердитое недовольство, отворил дверь. И тотчас же в каюту скользнула Дженн.
Семячкин опешил и растерялся. Женщина по-прежнему была одета в его большой неуклюжий свитер и флотские брюки, но сейчас казалась удивительно хрупкой и маленькой. Она смущенно и преданно улыбалась. Потом сама притворила дверь за собой, повернула ключ и протянула матросу скомканный клочок бумаги.
Все еще растерянный, не понимая, что происходит, не веря по-настоящему в присутствие Дженн, рулевой, напутствуемый ее указующим взглядом, развернул записку.
«Семен, эта дура меня замучила. Тычет в словарь, просит какие-то слова отыскать и выписать. И все тебя поминает. Втрескалась, что ли? Разбирайся сам. А я сейчас ни дышать, ни жить не могу. Сама б умерла, чтобы вместе с Миколой быть. Тося».
Он не сразу сообразил, что Микола — это сигнальщик Марченко: привыкли на судне друг друга называть по фамилиям. А Дженн, когда он кончил читать и поднял глаза на нее, вдруг мягко прильнула к нему. Терлась о его небритые щеки, торопливо шептала какие-то сбивчивые слова, которых Семячкин не понимал, и лишь по голосу догадывался, что женщина шепчет что-то нежное, сокровенное, ласковое.
Белый простор за иллюминатором празднично сверкал и искрился. Дизель гудел внутри корабля гулко, как сердце. Льды грохотали у корпуса судна безостановочно и размеренно, словно торопящий земной метроном. И не было ни к чему возврата, все было лишь впереди, в близких и бесконечно затерянных далях, в горячей забывчивости — почти в забытьи, в той жертвенной и безмерной отрешенности от себя, которая в эти мгновения могла уравнять их, пожалуй, лишь с Мартэном, с боцманом, со стармехом…