…Часов через пять, — утро ещё не кончилось, — мы с Шурой сидели над рекой на самом высоком из городских холмов, на траве, среди редких тонких сосен, под чистым тёплым июльским небом. Мы сидели, прислоняясь друг к другу и касаясь друг друга головами. Мы смотрели врозь: она — на вершины сосен, я — на белоснежное здание ГЭС вдалеке, внизу. Очень красивое сталинское здание, похожее скорее на какой-нибудь обком партии в крупном городе, чем на электростанцию… Или нет, почему же обком? — на дворец причудливого богача, которому взбрело в голову выстроить свои хоромы посреди широкой, сильной реки. Отсюда, с горки Сосновки, этот дворец был виден во всём своём великолепии и мощи, и этот речной размах, и лесистые холмы на горизонте, и у нас почти что под ногами, на другом берегу Свири разноцветные домишки Берёзовки — самого дальнего конца нашего города…
Мы думали каждый о своём. Мы оба старались выказать друг другу наивозможнейшую нежность, старались вложить в эту нежность побольше искренности, поменьше слащавости, — и оба понимали, что сделали что-то не то.
«Вот ведь, — думал я, — встретились, блин, два одиночества… Развели, блин, на дороге костёр… А костру разгораться не хочется…»
— Вот и весь разговор! — сказал я вслух.
— Что? — спросила она рассеянно. — Что ты там шепчешь? Эх ты, беленький…
И она слегка, кончиками пальцев погладила меня по макушке:
— Такой беленький… Да… Дела-а…
Беленьким она меня назвала не столько нежно, сколько насмешливо.
— Сама-то беленькая! — ответил я.
— Андрюшка, Андрюшка! — вздохнула она. — Что ж делать-то будем? Может, теперь за тебя замуж попробовать?.. Алёнка, вон, советует. «Возьми, говорит, парня себе…» Да ведь ты же мне как сын… Не знаю, почему так…
— Ну, пусть будет сын, — махнул я рукой. — Не вышло отцом твоим стать, — так буду хоть сыном!
— Нет, правда, Дрончик! Не могу я тебя иначе видеть! Когда мы с тобой сегодня утром… Так неловко было… Как будто запретное что-то… Или это глупости всё, — как ты думаешь?
— Нет, не глупости. Я и сам так считаю: именно что-то запретное.
— Вот и хорошо! Давай, не будем больше ничего такого, ладно? Но я тебя не брошу! Я буду о тебе заботится, буду убирать, стирать, готовить…
— Да, особенно готовить!.. Всю жизнь мечтал завести себе прислугу. Горничную, — или как там это называется… Нет, Шура, и это у нас с тобой не выйдет…
— Почему?
— Да как тебе сказать…
— Как? А вот как я тебе так скажу: с любовью у меня не вышло ничего, — не так я о мужчинах думала, не так я это всё представляла. Миша, — он неплохой парень, и ко мне со всей душой, но — извини… Это я, значит, всю жизнь с ним нос к носу, нюхать, как от него пивом пахнет, слушать, как он про телевизор рассуждает, а потом ещё и любви ему подавай!.. Нет, — это если бы смолоду, — тогда бы привыкла, может быть, а сейчас…
Я бы многое мог возразить ей, — но время для возражений прошло.
— Хотела я песни петь, артисткой стать, — продолжала Петровна. — Тоже ведь… давняя мечта… Бывало, приедут артисты в колхоз, — я смотрю, и от зависти помираю… Вот, думаю: это же моё, моё! Я бы так спела, что тут крыша бы рухнула, — да, ты знаешь, ты меня слышал. Ну, и что вышло? — срам сказать…
— Видишь ли… — начал я, решась, наконец, выложить всю правду, но она перебила:
— Я знаю, что ты скажешь! Погоди, мол, Шурка, потрепи немного: в этот раз не получилось — в другой раз получится, жизнь длинная, и любовь ещё найдёшь, и петь ещё будешь… Не знаю! Длинная или короткая, а кое-что я поняла. Жизнь-то, видишь ты, она и вправду длинная, да я её всю уже прожила. И как прожила, так мне и нужно было её прожить, — у всякого цветочка своя расцветка: одним замуж идти, одним петь да плясать, а другим у батюшки на привязи сидеть, да в коровнике бидонами греметь. Это я не плачусь, нет! Ты пойми: это моя жизнь такая, это такая расцветка у моих цветов. Чужой жизни что завидовать? Что, разве замужние не плачут? Что, плясуньи не спотыкаются? Ох, да как ещё!.. Или у меня в жизни радости не было? Да я дома перед зеркалом плясала и так-то радовалась, — куда же больше? Это понять надо: вот моё, а вот — не моё! И чужого — не трожь! А я тронула, — и что теперь? — словно горького наелась: не моё! Ты мне молодость вернул, — спасибо! Нет, правда, — спасибо! Но только если ты мне и двадцать раз молодость вернёшь, так я двадцать раз буду у кого-то на привязи сидеть, поганые вёдра из-под кого-то выносить, да коровам вымя оглаживать. Вот я и предлагаю: давай, я за тобой ходить буду, как прежде за батюшкой. Ты-то помягче его будешь, подушевнее… А у меня — судьба такая. Молодость!.. Да что мне эта молодость? Это вот как получается: я шла себе, шла, направлялась куда-то, и уже пришла почти, а ты меня за руку хвать, да вновь к началу пути оттащил! «Иди снова той же дорогой!» Ну, славно как! Опять пойду ноги топтать, — и опять ты меня у самого порога назад поволочишь!.. Вот оно, дело-то какое!
— У самого порога, говоришь? — спросил я, удивлённый. — А что же это за порог такой? И за порогом-то что? Или кто? Ну-ка, скажи, поповна!..
— Я баба глупая, — тихо сказала Петровна. — Я из книжек одни стихи читала, да геометрию из-под батюшкиной палки учила. Божественное я плохо понимаю. Обида у меня была на Бога, большая обида, на долгие годы… Да, видно, прошла уже. Я ж Его и не видела никогда… Молилась в молодости, молилась, а Его не видела… А тут вроде стал Он проглядывать немножко… не в глазах, в уме… Только-только я присмотреться хотела, — на тебе! — ты явился со своим аппаратом! Снова всё божественное у меня рухнуло!
— Слушай, Петровна! — начал я, ободренный её рассуждениями. — Нужно сказать тебе одну очень важную вещь. Слушай внимательно и приготовься к тому, что я скажу.
Она посмотрела на меня долгим, испытующим взглядом.
— Значит… Во-первых, знай, что второй раз вернуть молодость я тебе не смогу. Я сегодня проверял расчёты: этот фокус можно проделать с человеком только один раз в жизни.
Она прищурилась, сжала губы.
— И дальше. Самое главное. Ты только не волнуйся, соберись с духом.
Что-то в её лице дрогнуло, как-то брови жалобно надломились…
— Петровна… Шурка… Ты скоро опять начнёшь стареть… И очень быстро вернёшься в прежнее состояние. Очень быстро. Гораздо быстрее, чем… В общем, у тебя что-то около месяца осталось.
Она как-то разом побледнела до синевы, отшатнулась от меня, вскочила на ноги, затрясла руками, словно пыталась стряхнуть с них какую-то гадость, раскрыла рот беззвучно, а потом развернулась и побежала куда-то, — всё ещё тряся руками, и рыдая громко, во весь голос.
«Ну вот, — сказал я сам себе, — полдела сделано. Теперь сообщим то же самое Славику».