Вскоре Петровне перевалило за тридцать, — перевалило, конечно, в обратную сторону. Жить с ней стало неуютно: она то молчала сутками, бродя от окна к окну, то начинала браниться в пустоту, вспоминала каких-то своих товарок-доярок, топала на них, воображаемых, ногами, грозила им кулаками, то накидывалась на меня с упрёками: «Что сидишь? Делом займись! Где ты работаешь? Ах нигде!.. А деньги откуда? От какого Славика? Так и будешь всю жизнь у Славика на шее?» — «Разумеется, а как иначе?» — думал я в ответ. — «К родителям бы съездил! Хорош сынок, — не вспомнит о матушке с батюшкой!» А родителей моих четыре года как в живых не было: утонули оба на рыбалке, и тела их не нашли, хотя оползали водолазы всю нашу реку… Я тогда заканчивал первый курс физико-математического; получив известие о гибели отца и матери, я две недели лежал как мёртвый, но вскоре ко мне пришла идея биорезонанса… Узнав о моём сиротстве, Петровна смягчилась, погладила меня по голове, сказала: «Ну, прости дуру…»
Раз в три дня к нам заходил Миша Рулецкий: узнать, как проходит омоложение. Ходил он по поручению Славика, но и не только: Петровна ещё в сорок лет произвела на него глубокое впечатление, и впечатление это всё углублялось и углублялось, превратясь постепенно в сквозную сердечную рану. Он приходил, развязно здоровался со мной, тыкал меня кулаком в живот, потом садился на кухне, рядом с Петровной и всё посматривал на неё с таким видом, словно хотел сказать что-то умное, но — не говорил, а только хмурился, поджимал губы, и приглаживал тёмный ёжик на своей огуречной голове.
— Чего он ходит? — спросила как-то раздражённая Петровна.
— На тебя посмотреть, — отвечал я честно.
— Ага… — зловеще прошептала она, и мне стало не по себе от этого шёпота.
Когда Рулецкий в очередной раз вошёл в мою квартиру, изо всех сил изображая развесёлого крутого пацана, который всех чокнутых физиков и омоложенных старух видит очень мелко, Петровна выскочила к нему навстречу:
— Смотреть пришёл?
— Здрассте, Александра Петровна… — стоило Рулецкому увидеть предмет его страсти, как он словно чугуном изнутри наливался: делался тяжко-неповоротливым и глуповато-значительным, как солдат, выступающий перед первоклассниками.
— Посмотреть хочешь? — раздражённая Петровна наступала на него, выставив худой живот. — Не видал тёток никогда? Иди по телевизору посмотри, — там всякие для тебя попрыгают!
Рулецкий сделал почтительно-остроумное лицо и сдержанно заметил:
— Так то по телевизору. А когда на самом деле такая красивая дама, — то невольно оцепенеешь.
— Кто красивая? — оскорбилась Петровна. — Я красивая? Ах ты, морда бесстыжая!..
Она замахнулась было на бедного Мишу, но в последний момент передумала. Рулецкий побледнел в предчувствии удара, обиженно моргнул…
— Вы, Александра Петровна, — не надо так на меня! Я что? Я плохое вам что-то делаю? Я правду говорю: вы красивая! Конечно, у вас жизнь длинная была, вам, может быть, такое не раз говорили, и слова получше выбирали, — я не знаю. Я просто вижу, что красивая — так и говорю, — не для какой-то закулисной цели, а просто, ради правды. Пожалуйста, если вам неприятно правду слушать, я уйду, конечно.
Что он немедленно и сделал.
— Ну зачем ты его так? — пристыдил я Петровну. — Что он, в самом деле? Ну, понравилась ты ему, ну, так что ж теперь?
— Понравилась… — пробормотала Петровна, остывая. — Чего тут нравится? Небось, раньше ко мне не ходил, а теперь, дак…
— Раньше? Это когда — раньше? В тридцатые годы? Или когда ты каргой девяностолетней была? Ну, извини, за девяностолетними ухаживать как-то не принято. Это, кончено, предрассудок, — но народ ему сильно привержен.
— Каргой была… — она сердито шмыгнула носом. — Девяностолетней… Мне и сейчас не тридцать…
— Не тридцать, а где-то двадцать пять! Ты это пойми и сделай надлежащие выводы.
— А что он: «красивая, красивая»? Чего смеяться-то надо мной?
— Ну, дело в том, что ты… В общем, видал я девиц и пострашнее тебя. Ты вполне привлекательная сейчас, — во всяком случае, Мише ты понравилась, и я не вижу тут ничего невероятного…
— Понравилась… Много их, таких, ходило…
— Да, думаю, что немало.
— Немало, да! — крикнула она с неожиданной гордостью. — Не хуже других была! — и пошла в одиночестве обдумывать происшедшее. Вечером, тихая и задумчивая, спросила меня:
— А этот Миша, — он что?.. он кто?
— Да просто дурак! — бодро ляпнул я. — Мелочь пузатая, при Калинкине камер-лакей.
— Ну почему дурак?.. — огорчилась Петровна. — Так, по виду, не скажешь…
— Ну, если ты за девяносто лет не научилась дурака от умного отличать, то я молчу.
— И молчи. Никакой не дурак, хороший парень. Лупоглазенький такой… Ничего, мне сгодится.
Я рассмеялся:
— Не говори глупости! Что, лучше не найдёшь?
Она не ответила, только злобно на меня зыркнула, и лицо её — молодое и чистое — на секунду осветилось недобрым огнём.
На следующий день Рулецкий в урочный час не явился. Петровна очень нервничала, но виду не подавала. Я вышел в магазин за хлебом и наткнулся на Мишу: он бессмысленно бродил туда-сюда у подъезда, через тротуар, от одного куста сирени до другого и обратно; сирень ещё не отцвела.
— О, какие люди! — натужно заулыбался Рулецкий, увидя меня. — А я тут — мимо шёл…
— Ну, так заходи! — сказал я, не снижая скорости. — Тебя давно ждут. — Он опасливо, словно по шатучему мостику, двинул к двери подъезда. Когда я вернулся, они пили чай, и были очень довольны друг другом; я не стал вмешиваться в их разговор. Вечером Петровна спросила застенчиво:
— Андрюшенька, а что такое «дискотека»?
— Танцы, — ответил я. — Просто-напросто танцы.
— А-а… — она немного разочаровалась. — А меня Миша на эту дискотеку пригласил… Можно?
— Ещё чего?! — возмутился я. — И думать не моги. Нельзя. А если милиция? А если паспорт спросят? А если что случится? Нет, подожди ещё годик-два…
Она очень разозлилась, и вся красная убежала в свою комнату.
На следующий день Рулецкий явился с цветами, — с тремя тюльпанами, которые он для веса дополнил десятком пыльных придорожных ромашек.
— Михаил! — сказал я ему. — Ты бабке голову не крути! Сейчас не время.
Он ухмыльнулся:
— Бабке!.. Ну, что встал, дай пройти!
— Не дам. Не дело ты делаешь! А Славик знает о твоих фокусах? А если я ему позвоню?
Из комнаты вышла Петровна. Я начал выталкивать Рулика на лестницу, и, к моему удивлению, это вышло у меня очень легко, но Миша изловчился, швырнул букет Петровне (он рассыпался в полёте) и крикнул, уходя:
— Так мы договорились, Шурочка! Как условлено!
— Да, да! — пылко ответила Петровна за моей спиной.
Я немедленно позвонил Славику и всё ему рассказал. Он попросил дать трубку Петровне и что-то долго, сердито ей втолковывал. Петровна уныло бубнила: «Ага… ага… угу…» Я решил, что дело сделано, вопрос закрыт и успокоился. Старушка моя тоже не вспоминала о Рулецком целых два дня. На третий день я совсем потерял бдительность и сказал:
— Ладно, Петровна! Полно тебе дома сидеть! Сбегай-ка на площадь за хлебом, — знаешь тамошний магазин? Только не разговаривай по пути ни с кем и со знакомыми не здоровайся. Не забудь! Ни в коем случае ни с кем не здоровайся, даже если бабу Лену увидишь.
— Ага… — ответила она, не глядя на меня. — Ни с кем, ни с кем… Ты не волнуйся, Андрюшенька. Я быстренько. Вот десять минут — и я вернусь. Или пятнадцать минут.
Последние слова она договаривала уже на лестнице.
Через полчаса я понял, что Петровна не вернётся. По крайней мере, сегодня. Поздно вечером я двинул к дому Рулецкого.
А жил Рулецкий далеко, на отшибе, на Пастушьем Поле, где среди старых-престарых частных избушек возвышались десять новых блочных пятиэтажек. Обычно из нашего района туда добирались на автобусе, но я решил пройти пешком, тем более что путь лежал вдоль Свири. Моей любимой, моей родной Свири, которая забрала моих родителей, — но я за это на неё не сердился, потому что наша река, это, может быть, лучшая из могил. Подумайте, ведь мои отец с матерью — он учитель истории, она учительница географии — всю жизнь свою прожили на реке. Они купались в ней в детстве, они катались по ней в лодках в юности (и так однажды, в лодке объяснились друг другу, — это мне мать рассказывала), они жарились на песке её пляжей, они бродили по её лесам в поисках грибов и ягод, они каждую неделю рыбачили на ней (мать была страстной рыбачкой) — и они ушли в неё. Всё верно, всё правильно, всё так как должно. И правильно, что их не нашли, что они не стали утопленниками — теми жуткими существами, которых вытаскивают баграми из их последнего прибежища и тащат, на страх народу, через весь город, под вой фальшивого оркестра в другую, в земляную, грязную могилу. Хорошо, что всё случилось именно так, как случилось. Я по-прежнему люблю Свирь (хотя «любовь» — это слово слабое, ничего не выражающее), я купаюсь в ней и пью её воду, всё такую же чистую и свежую, как при жизни отца и матери, — потому что ничто не сможет осквернить воду нашей реки, тем более, тела моих родителей.
Но я отвлёкся, извините. Итак, по улице Лейтенанта Чебоксарова, тянущейся по высокой гряде холмов вдоль Свири, по её щербатому тротуару, под асфальтом которого, точно вены под кожей, вспучивались длинные корни тополей, мимо лёгких современных домишек — детской библиотеки, аптеки, универмага, тепло светящихся перламутровым неоном, — через старый деревянный мост над речкой Пастушкой, веселой замарашкой, бегущей в нашу главную реку, — и далее, на Пастушье Поле, жители которого, не очень-то привечая обитателей центра, смотрели на меня из-за заборов угрюмо и неприязненно.
Я нашёл двухподъездную пятиэтажку Рулецкого, без труда вспомнил номер квартиры и позвонил. Дверь открыла Петровна. Она доверчиво выглянула на лестницу, увидела меня, охнула, отскочила в прихожую, но скоро поборола первую оторопь, воинственно подбоченилась и изготовилась к бою.
— Привет! — сказал я ей.
— Пришо-ол? — зловеще прошипела она. — Пришо-ол? Надсмотрщик мой явился! Тюре-емщик! Чего надо? Обратно топай! Я где хочу, там и останусь!
— Ну, во-первых, оставаться где хочешь тебе нельзя, — начал я миролюбиво. — У тебя ещё паспорта нет, ты, собственно, не знаешь ничего и в современном мире ориентируешься плохо. Во-вторых, эксперимент пока не закончен: ещё не известно, как поведёт себя твой организм в ближайшие дни; ну, и в-третьих…
— В-третьих!.. — и бурая от гнева Петровна покрыла меня последними словами. Терпеть не могу мата. Особенно в женских устах. Особенно в устах моей, можно сказать, дочери. Тем более что раньше она выражалась очень деликатно.
Сморщившись, как от зубной боли, я упал на табурет, стоящий в прихожей:
— Дура ты, — сказал я тихо. — Нашла жениха, нечего сказать. Девяносто лет ждала, чтобы отдаться Рулецкому. Блистательный выбор, продуманный десятилетиями! Поздравляю!
— Молчи, молчи! — взвизгнула она. — То же мне, нашёлся указчик! Много понимаешь, да? Ты же мне в правнуки… Нет, ты даже для правнука моего маловат! Учить меня будешь, сопля?!
Почему она так груба? Отец-священник, любимые стихи, тонкая душа, мудрость прожитой жизни, — где сейчас всё это? Неприятно, ах, как неприятно!..
В дверях зашевелился ключ и в прихожую вошёл мурлыкающий от счастья Рулецкий. Увидев меня и гневную Петровну он перепугался и, пытаясь справиться с испугом, попытался хамить:
— А! Хе-хе! Чокнутый профессор пришёл!
И начал тыкать меня в живот потным кулачком.
— Короче, так! — сказал я, грозно поднимаясь с табурета. — Сейчас иду к Славику и всё ему рассказываю. Он — руководитель операции, он вам устроит весёлую свадебку. Конспирацию вы нарушаете, эксперимент срываете!.. А как твоя любовь, Миша, повлияет на её организм? — ты это знаешь? Нет? А может быть, сильная эмоциональная встряска её убьёт? У меня никаких гарантий нет, я такой конец вполне предвижу. Отойди, Миха, от двери, дай мне выйти! И если вы завалите всё дело, ребятки, — а дело, между прочим пахнет такими деньгами, которые вам и не приснятся никогда, — если мы со Славиком этих денег из-за вас лишимся, — ох, я весело посмеюсь над вашей дальнейшей судьбой!
Рулецкий от страха стал в два раза ниже ростом: гнев Славика был для него худшей из угроз; Петровна тоже слегка присмирела, — она помнила, какой жёсткий допрос устроил ей в своё время Калинкин. Я почувствовал себя хозяином положения.
— Ну, так что? — сказал я Петровне. — Сама пойдёшь домой, или на славиковом Опеле поедешь?
— Дроныч, Дроныч!.. — Рулецкий сделал такое движение, будто хотел упасть передо мной на колени. — Дроныч, ну погоди, не спеши! Пойдём, поговорим, а? Пойдём, Андрюха? Всё сами решим, зачем Славика беспокоить?
Он был так жалок, что я не смог не согласиться и пошёл за ним на кухню. Он налил мне коньяку в большую кофейную кружку, выложил на стол какую-то рыбку, какую-то колбаску, конфетки в початой коробке.
— Дроныч! — сказал он задушевно. — Ну что ж ты так? Мы же друзья, за одной партой сидели, да?.. Разве я что-то нарушаю? Я её никому не покажу, из дома не выпущу, честное слово! Я её… Да я её… Я от неё на шаг не отойду, я перед ней пол опахивать буду! Мне же это только в радость, — ты пойми. Я даже её вообще трогать не буду, если ты запретишь. Конечно, не буду! Если от этого эксперимент сорвётся, так больно надо!.. Пусть! Буду в соседней комнате спать, или вовсе на ночь уйду… Лишь бы только она у меня осталась!
Я не без ужаса увидел, что передо мной сидит всё тот же маленький Мишенька Рулецкий из второго «А» класса. Весь его тщательно усвоенный бандитизм, вся его старательная крутость растаяли бесследно: я видел только маленького мальчика с добрыми, глупыми и очень напуганными глазами; чёрная косуха топорщилась на нём, как отцовский пиджак на дошкольнике.
— Тебя что, — спросил я неуверенно, — любовь так пронзила?
— Ну, как сказать… — он виновато потупился, понимая, что любовь — не бандитское слово, и сильно сокрушаясь по этому поводу. — Ну, любовь, да… Представь себе… Вот, не думал, не гадал, а оно и стукнуло по башке… по сердцу… Слушай! — глаза его заблестели искренним восторгом. — Какая она, а? Какая вся миленькая! Как рыбка-воробышек!
От такого определения я невольно содрогнулся, а потом вытаращился на Рулецкого и постарался протянуть недоумённую паузу как можно дольше.
— Ну, это… — он обозлился на себя: слово из их самодельного любовного лексикона ненароком слетело с его глупых уст в чужие, враждебные уши. — Кхе… Я говорю: да, любовь! А что, нельзя? А она мне нравится, — что теперь? Такая была бабка страшная — и такая девочка вышла клёвая: меня вот это главным образом убило. Такая карга чёрная, и такая птичка!..
Какая там птичка? Я в душе недоумевал. Внешность Петровны казалась мне более чем заурядной. Старухой она была яркой, за версту видной, такой, что раз встретишь и на всю жизнь запомнишь, — а девицей стала… ну… скажем так, бледненькой. Я бы не стал с ума сходить. Рулецкий потряс меня дважды: тем, что вообще влюбился, и тем, что влюбился именно в Петровну.
А Рулецкий застенчиво радовался:
— Я её, блин, боялся сперва… Всё-таки, старуха, хоть и молодая… Я же вообще… Ну ты знаешь, Дрон… Болел долго… И как-то всё не до того было… В общем, с бабами у меня плохо как-то. Я и не знаю, как к ним подойти… А тут вот Шурочка. Так у нас с ней хорошо всё! Мы тут будем жить, в этой квартире. Родители у меня в область переехали, квартиру мне оставили, — а чё? — нам однокомнатной хватит. Вполне. Конечно, потом дети пойдут, — ну, там видно будет. Главное, что у нас любовь — как в кино прямо. Хе! — не знал, что так бывает!.. Ты не смейся, Андрюха, чего ты смеёшься, гад?
И он начал в мельчайших подробностях расписывать свою будущую семейную жизнь: сколько раз за лето они съездят за грибами, сколько раз и зачем именно выберутся в Питер или в Москву, в какой детский сад отдадут первенца, какие сериалы будут смотреть по вечерам…
— Ладно, Миха, — сказал я. — С тобой всё ясно. Тащи сюда нашу красавицу, — я с ней поговорю с глазу на глаз…
Рулецкий почуял близкое счастье и воробьём порхнул в коридор:
— Шурёночек! Беги скорее сюда! Андрей поговорить с тобой хочет! Быстрей-быстрей!..
Петровна вошла на кухню очень медленно. Была она спокойна и задумчива, на меня смотрела вскользь.
— Александра, — начал я мягко. — Ну как же ты дошла до жизни такой?! Зачем тебе это? У тебя всё ещё впереди, зачем ты бросаешься на первое попавшееся… э-э-э…
— Э-э-э! — передразнила она меня злобно, по-козьи тряся головой. — Твоё какое дело? Живи ты как хочешь, а я-то причём? Я тоже живу как хочу.
— Петровна… Ты пойми… Ведь эксперимент действительно не закончен… Да и не в этом дело! Но что же ты творишь такое?! Я для чего тебя омолаживал? — чтобы новую жизнь тебе дать, открыть перед тобой бесчисленные возможности, — целый мир возможностей! Сейчас все мужчины твои! И не только мужчины… Все дороги твои! Ты можешь получить диплом, стать учёным, актрисой, поэтессой… Наконец, моделью. А что, почему бы и нет? Внешностью ты не обделена… — (да, лукавлю перед ней, да… но ради дела…) — Перед тобой открыт блистательный путь? А ты что берёшь из миллиарда вариантов? Рулика?! И это называется — мудрая, прожившая девяносто лет женщина?
— Девяносто пять, — сухо поправила меня Петровна. — Девяносто пять, как один годик. И я тебе, Андрюшенька, так скажу… Ты слушай, не обижайся. Все пути, говоришь, открыты? Всех-то мне всё равно не взять. Подождать, говоришь, поискать? Я всю жизнь ждала да искала. Нечего искать-то, Андрюшенька, нечего. Всё одно: что так, что этак. Ну, откажусь я сейчас от Миши… Буду ждать профессора-академика или лётчика-космонавта… А он, может быть, в сто раз хуже Миши-то будет.
— Хуже Рулика?!
— Ты не пучь глаза-то, рот не разевай… Что ж тебе, Миша — хуже всех на свете?
— Ну, может быть, не всех на свете, но…
— Все, Андрюшенька, одинаковые. Один человек другого стоит, никто не хуже, никто не лучше. Об ином думаешь: экая гадина! А присмотришься: у него и то хорошо, и другое мило… А на иного не налюбуешься, так он тебе такое отмочит, — три года плеваться будешь… Все одинаковы! Нет хороших, нет плохих! Вот, Миша пришёл ко мне — стало быть, так тому и быть. А если я опять начну время тянуть, так снова до старости дотяну, — это уж точно. И чем тебе Миша не нравится? Он паренёк душевный…
Тут она засветилась изнутри, подавила улыбку, потупила глаза, и я понял, что случай передо мной тяжёлый. В раздумье я, точно лимонад, выхлебал Мишкин коньяк, заел шоколадной конфеткой и уставился в окно. К тому времени темнота всё-таки исхитрилась урвать себе часок июньской ночи, и в голом, ничем не занавешенном окне зияла чёрная, непроглядная бездна, посреди которой плавало двоящееся отражение жёлтого кухонного абажура.
А может быть, она права? А почему, в самом деле, я решаю за неё? Что я в этом понимаю? Кто она, в сущности? — доярка, деревенская тётка, даром, что читает Аполлона Григорьева. Чем ей плох Рулик? Во всяком случае, он её любит и будет о ней заботится. Народят детей… А у меня будут ещё новые дочки-старушки, много-много дочек: одна — поэтесса, другая — актриса, третья — модель…
— Миха! — крикнул я, оборотясь в коридор. — Иди сюда: чего скажу!
Рулецкий в одну секунду нарисовался в дверном проёме.
— Вот, что! — я со значением поднялся из-за стола. — Дети мои! Я тут подумал… Кто я такой, чтобы вас судить? Живите в любви и радости. Плодитесь и размножайтесь. Эксперимент для человека, а не человек для эксперимента. Пусть моё маленькое отвлечённо-научное открытие принесёт вам большое, конкретное человеческое счастье. Петровна! Если говорить правду, то твоя любовь моему эксперименту не помеха, однако, если вдруг почувствуешь ухудшение: немедленно ко мне. Михаил! Помни: вся ответственность за срыв дела, если, конечно, дело сорвётся — на тебе. Ответишь по полной. Вот и всё. А я пошёл домой.
— Андрюха, куда же ты? — засуетился Рулецкий. — Ночь на дворе!..
— Думаешь, заблужусь? — и я вышел в тёплую темень Пастушьего Поля.
Я шёл обратно впотьмах и думал. Неужели Петровна права? Неужели всё, в сущности, едино — что охламон Рулецкий, что академик-космонавт? Дико слышать такое, но эти слова, как я понимаю, — главный вывод её девяностолетней жизни. Девяностопятилетней. С этим надо считаться. В чёрной реке густо дробились огни бакенов и уличных фонарей, горящих на том берегу. В дальних домах горели редкие окна. За моей спиной небо неотвратимо светлело, впереди меня было ещё темно. Улица Лейтенанта Чебоксарова, двадцатилетнего парнишки-танкиста, погибшего при штурме Берлина, героя Советского Союза, о котором нам в школе рассказывали каждый год 9 мая, всё время одними и теми же словами, чей скромный, утонувший с сирени бронзовый бюст стоял где-то на другом конце города, — улица его имени, — самая, наверное, в нашем городе бездомная (в том смысле, что домов на ней мало), шла по холмам, то вверх, то вниз, особенно крутые холмы разрезая надвое, так что их половинки нависали с двух сторон над тротуарами, заслоняя пешеходам обзор своими глиняными стенами цвета мокрой охры. Тускло было у меня на душе. Во-первых, хотелось спать, было зябко, а во-вторых… Об этом и говорить не надо. Мы, значит, строили-строили и, наконец, построили; несколько лет я думал, размышлял, погружался в бездны научной премудрости, пронзал мыслью пространство и время — и всё ради чего? Ради того, чтобы слепить невесту для Рулецкого? Это казалось мне гадким, как бы не напоминал я себе, что всё во имя человека, всё для блага человека; что все до единого научные открытия, в конечном счёте, падают под ноги Рулецкому; и что самые дивные тайны природы, будучи разоблачены, служат самой пошлой в мире цели — сделать жизнь нашего Михи и беспечной, и сытой. На Рулика трудились Ломоносов, Попов и Королёв, за него умерли Матросов, Гастелло и лейтенант Чебоксаров; хочешь — не хочешь, а приходится это признать, и с честью нести высокое звание покорного слуги Михаила Рулецкого.