Здесь все было иначе, чем на равнине. И растительность, и небо, лишенное знойной мглы, скрадывавшей его настоящие цвета. Здесь русский чувствовал себя почти как дома или где-нибудь на даче под Петербургом. Если бы не высота, заставлявшая дышать чаще, томившая непонятными предчувствиями, все было бы превосходно! Впрочем, в этих краях как будто нечего опасаться, за исключением некоторых чересчур усердных чиновников со светлой или желтой кожей, наивно пытавшихся выяснить, не приехал ли этот белокурый человек с умыслом, например, завоевать Индию?! Однако их ждало разочарование — в записных книжках пришельца можно было найти фразы, не представлявшие ровным счетом никакого интереса и даже вызывавшие предположения — уж не сошел ли их владелец с ума?
Во-первых, он писал шрифтом деванагари — здесь мало кто встречал саабов, писавших божественными знаками. То, что он принадлежал к племени саабов. было, конечно, очевидно. Правда, он делал многое из того, что саабы никогда себе не позволили бы. Например, он заходил даже в убогие каморки бханги-метельщика, уборщика, кого угодно, по не человека — он же ведь из очень низкой касты. Во-вторых, сааб записывал этим божественным шрифтом всякую чепуху — то глупейшие пословицы и поговорки, то самую обычную перебранку лавочника с приказчиком, то названия вещей, на которые никто и внимания не обращает! Все это давало повод доносить начальству, что пришелец, несомненно, появился здесь с какой-то тайной целью, но она будет раскрыта благодаря стараниям верных слуг Ее Величества.
Мешковато сидя в седле, белокурый человек догадывался, кто и зачем к нему приставлен. Вот хотя бы взять парня в поношенном армейском мундире, случайно приставшего перед переправой в Гархмуктешвар, — так и не отстает. Пятый раз он менял костюм и манеру носить тюрбан — то укладывал его по-раджпутански — туго закрученными жгутами во много слоев, так что получался затейливый многослойный узор, то появлялся в тюрбане сикха-намдхари, то в плоском маратхском. Правда, как бы ни навертывал он тюрбан, своих плутовских глаз скрыть никак не мог.
Сегодня утлом начался последний переход. К вечеру они должны были приехать в Найни-Тал. Сопровождавший — чиновник канцелярии губернатора г-н Мэрчисон — был не очень-то доволен данным ему поручением. Но он всегда говорил друзьям, что «служба есть служба» и, если неплохо платят, служить надобно так, чтобы платили еще больше. Самым непонятным, даже непостижимым казалось то, что русский не интересовался тем, чем, судя по газетам и секретным инструкциями надлежало интересоваться всем русским в Индии. Мэрчисон даже маршрут составил так, чтобы русский мог проявить пагубный для Ее Величества интерес, но просто досадно, что русскому не было никакого дела до всего этого.
Дорога в гору становилась все круче и круче. Он® петляла, вела наверх, на недоступные утесы, но городок» уже открывшийся глазам, словно бы и не приближался, а оставался на месте, поблескивая на солнце стеклами окон.
Путешественник, знавший об этой стране уже столько, что мало кто мог с ним сравниться даже из числа ученых-индийцев, не переставал удивляться парадоксам, которые порождала здесь природа. На северном богатыре-кедре сидели лангуры — седые обезьяны с черными мордами. Вожак следил за путниками. Взгляд у него был суровым, а глаза печальные, совсем человеческие.
— Сэр, вы не находите, — заговорил Мэрчисон, — что у лангуров большое сходство с. жителями здешних мест? Очевидно, Дарвин все-таки был прав. — Видно, уж очень скучно стало Мэрчисону.
— Нет, не нахожу! — коротко бросил путник и замолчал. После нескольких поворотов дороги он повернулся к Мэрчисону:
— А вам известна теория г-на Дарвина?
— Да, сэр. У нас не только гражданские чиновники, но даже и офицеры согласны с г-ном Дарвином. Уж очень много убедительных доводов. Да вот взгляните, сэр, — и он указал на показавшихся из-за поворота двух горцев, мужчину и женщину.
Русский промолчал, недобро скосив глаза на Мэрчисона, и пришпорил лошадь. Остановившись около горцев, он спрыгнул и стал их о чем-то расспрашивать. Мэрчисон только недавно сдал первый экзамен по урду, но мунши обучал его благородному языку навабов Лакхнау, языку любовных газелей и печальных марсий. А это что такое? Да и язык ли это вообще?
Вдруг собеседники и даже женщина рассмеялись. Недоумение и досада овладела чиновником. Бог знает, чем от них несет — потом, грязью, запахом лука и чеснока и еще какой-то снеди, а русский стоит с ними, смеется, да еще хлопает горца по плечу. А те, сначала крайне сдержанные, уже через несколько минут смело отвечали на вопросы и, видно, шутили. Томительны были эти полчаса для Мэрчисона — лошадь не выдерживала и топталась на месте. Наконец, русский снова сел в седло. Мэрчисон недовольно пробормотал, что теперь, мол в Найни-Тал они приедут затемно, дороги здесь опасные — того и гляди сорвешься.
— Что вы, мистер Мэрчисон, у нас опытный проводник. Да, а вы знаете, что сказала мне эта достопочтенная чета?
— К сожалению, нет, сэр!
— Они сказали, что у них есть пословица: «Горные тропы не страшны, если у тебя чистое сердце!» У вас ведь чистое сердце, мистер Мэрчисон?
— Вы называете языком эту тарабарщину?
— Да, мистер, это настоящий язык — гибкий, звучный, мягкий. Он называется кумаони.
Лошадь проводника тревожно заржала. Издалека донесся рев тигра и предсмертное, истошное, полное ужаса мычание вола.
— Ну, ну, — нежно потрепал проводник по шее свою лошаденку, — Ну, ну! Тигр свою долю получил, он ею и займется, а нам нужно спешить.
Сумерки все сгущались. На закате багрово-пыльный горизонт заливал пламенем великую индийскую равнину, где все потонуло в пепельно-жаркой мгле. Русский повернулся в седле в сторону долины и смотрел, словно навсегда старался запомнить открывшуюся его взору грандиозную панораму. Еще звенели от стрекота цикад, жужжания пчел и гудения стрекоз склоны горы. Чудилось, будто настраивают какие-то гигантские балалайки и нет им числа. Все слилось в могучий хор.
Говорили, что «Роял Отель» построен недавно, но он одряхлел, не узнав молодости, и в его холле дремала та же торжественно-затхлая, душная атмосфера: тот же неизменный «Таймс» трехмесячной давности, те же выцветшие акварели на стенах, которые обычно висят во всех гест хаузах, постоялых дворах, гостиницах на громадном субконтиненте, именем которому было Индийская империя.
В Найни-Тал было прохладно и сухо, а в номере стояла промозглая сырость, словно в каком-нибудь петербургском или лондонском подвале. Снова одолевал кашель, бил озноб, на платке оставались капли крови. Русский решил отдохнуть дня три-четыре, чтобы прийти в себя от утомительной дороги, зноя, пыли и нудного общества Мэрчисона.
Кумаонцы, которые встретились на дороге, оказались довольно общительными и рассказали, что сейчас здесь некому слушать сказки — слишком много в Найни-Тал приехало англичан. Вот в Альморе есть и сказители и певцы. Нужно туда съездить. Говорят, это всего шестьдесят миль от Найни-Тала, вглубь Гималаев.
А сейчас надо отдохнуть, ведь завтра райо вставать — предстоит поездка на гору Чина. Оттуда виден главный гималайский хребет — «Обитель снегов». Хорошо оы была ясная погода.
Сырые простыни неприятно холодили. Пришлось просить затопить камин. Истопник, больше похожий на калмыка, чем на индийца, положил на решетку камина настоящего кардифа — это грозило увеличением счета еще на 2–3 шиллинга.
Ученый сел на кровати. Тепло обволакивало его тело, томило, но это было все таки настоящее, домашнее тепло, а не беспощадный зной равнины. Сон никак не приходил. Вспомнился Петербург, золотые купола Исаакиевского собора и шпиль Петропавловской крепости, бурный порыв Медного всадника, Нева, серое небо, шквальные ветры поздней осени, когда река кидалась на город. И его скромная квартира на Красной улице. Еще в студенческие годы ему страстно хотелось познать суть религий, этих всесильных учений, разделивших народы. Его волновал вопрос, почему, казалось бы, общие идеи давали пищу беспощадному огню фанатизма и способствовали яростному истреблению себе подобных? Ведь все религии проповедуют мир на земле. Правда, некоторых волнует собственное благополучие, а не проблема мира. Во всяком случае, до сих пор нет в людях благоволения, а на земле мира.
Русский вспомнил тибетского монаха паломника, которого вчера встретил на дороге, он отдыхал возле прозрачного, веселого родничка. Fro бесстрастные глаза безучастно смотрели на озорную игру струй, бойко прыгавших с камня на камень, уносивших то сучок, то травинку, то еще что-нибудь. И монах был так чужд природе, всему, что его окружало, всему живому и живущему, что путешественнику в голову пришла неожиданная, просто парадоксальная мысль: зачем живет этот человек? Кому он нужен?
Тибетца в воспоминаниях сменил ученик — Федор Щербатов. Умен и работящ, хоть и белоподкладочник. Странное тяготение у Феди к этой оторванной от жизни форме буддизма — ламаизму, так прочно укоренившемуся в Тибете и Монголии. Единственно, на что годится северный буддизм, — на извлечение из его канона жемчужин старой индийской поэзии, утраченной нынче в Индии. Посмотрел бы Федя, что делает его излюбленное учение с людьми, как выхолащивает из души все живое.
Наплывали воспоминания об университете, о забавном мальчишке — сыне дворника, повадившемся в Восточную библиотеку и уже изучившем в свои шестнадцать лет весь ее фонд.
Вспомнил он и о студентах и выпускниках университета, о незавершенных работах, книгах, которые предстоит прочитать, людях, с которыми встречался на бесчисленных дорогах.
Так он и уснул, сипя в постели, с лицом, обращенным к догоравшему камину, на котором нежными темно-розовыми бликами пробегали редкие вспышки огня. Стояла тишина.
— Сэр, Morning tea, Morning tea, сэр![28] — нараспев кричал слуга с подносом в руках за дверью.
В комнате было еще сумеречно и тепло, отчаянно не хотелось вставать, но делать это было надо — нельзя терять ни минуты в этой стране, каждое мгновение открывавшей что-то новое, неожиданное. Русский, потянувшись до хруста в суставах, скинул плед, сунул ноги в туфли и открыл дверь.
— Салам, сааб!
— Салам, салам! Айе, аие!
Босоногий слуга в пышной чалме и белой куртке, перехваченной ярко-зеленым поясом, осторожно наставил поднос на низкий столик рядом с кроватью.
— Поставьте поднос сюда, — и русский показал на обеденный стол.
— Bed tea [29], сааб…
— Поставьте, пожалуйста, сюда…
Слуга недоумевал — его учили не так, он твердо знал, что в это время саабам нужно подавать чай в постель, таков обычай. Странный какой-то сааб. Но надо выполнять приказ — в конце концов он лишь слуга, и его профессия — повиноваться.
— Лошади поданы, сааб.
— Спасибо.
Слуга оторопело поглядел на человека с необычайными странностями и, пятясь, вышел из комнаты.
Чай был так крепко заварен, что даже нельзя было почувствовать его аромат и вкус — терпкая жидкость, и, если бы не молоко, бог знает, можно ли было бы его пить.
Еле-еле светало. С террасы виднелось озеро, спрятавшееся в долине, поросшей густым лесом; открывалась перспектива синих гор и ясная-ясная, словно умытая, синева. Саис, видно из отставных солдат, держал под уздцы двух низкорослых лошадок — пегую и буланую. «У крестьян где-нибудь под Тамбовом кони, пожалуй, чуть крупнее», — подумал русский.
На зеркальной поверхности озера отражались лесистые склоны, безоблачное небо, скалы, утонувшие в зелени хвои дома. Изредка между деревьями пробегал ветер и приносил свежие, такие родные запахи — хвои, чуть-чуть подопревшей осенней листвы, замшелых стволов. Появился Мэрчисон. Ему было невыносимо скучно. Русский посмотрел на его аккуратно расчесанную надвое бороду, серые унылые глаза и услышал еще более унылое приветствие:
— Доброе утро!
«Что для такого человека страна, где он живет? — думалось русскому. — Какое ему дело до красоты природы, что ему до людей Индии, их любви, счастья? Что значат для него человечество и человечность?»
— Вы — христианин? — неожиданно спросил он Мэр-чисона.
— Да, сэр!
— Так порадуйтесь, как добрый христианин, этому славному утру! — и русский легко вскочил в седло.
Он ехал впереди и смотрел во все глаза, словно ребенок, впервые попавший в лес. Лошадь временами оступалась, пофыркивала, но в общем-то была исправной труженицей. Справа шел крутой обрыв, куда страшно было сорваться, но лошадь шагала уверенно. Проводник не подгонял ее, да и, по правде сказать, зачем подгонять животное на крутой тропе, все время петляющей то влево, то вправо. Внезапно открылся вид на долину. Она лежала далеко внизу в сиреневатой утренней дымке, прекрасная и беспредельная. Там виднелись поля, леса и пастбища. И кто бы мог подумать, что в этой бесконечности сокрыты невероятная нищета и страдание, попранное достоинство, несокрушимая гордость, беспощадная ненависть к поработителям и неистребимая любовь к свободе?
С мощного кедра, снизу доверху покрытого зелено-бархатным плащом мха, сорвался лангур, а за ним с визгом, ревом и посвистом кинулось все стадо. Невероятное сочетание — кедр и обезьяны. Если рассказать кому-то — не поверит. Впрочем, в Географическом обществе давно уже ничему не удивляются.
Стало заметно труднее дышать — сказывались высота и больные легкие. Временами бил кашель, и тогда лошаденка начинала тревожно прядать ушами и ускорять шаг, словно хотела убежать от кашля, а русский начинал смеяться, похлопывать лошадь по шее, успокаивая.
Проводник заторопился, стал погонять лошадей — через несколько минут конец пути — добрых полтора часа добирались они до вершины. Вот и она — плоская площадка. Тут стояла жалкая хижина и несколько грубо сколоченных скамеек. Из хижины тянуло дымком. В дверях показался голый малыш-кумаонец. На шее у него был амулет. Из двери протянулась жилистая рука и втащила мальчика внутрь.
Спешившись, русский посмотрел на Мэрчисона. Тот совсем слинял — уныло озираясь вокруг, он с трудом сдерживал раздражение.
Мощные порывы ветра раскачивали раскидистые кедры и неслись в долину. У Мэрчисона сорвало шлем, он покатился по узкой тропе, и даже совместные усилия саиса и кумаонца — хозяина хижины не помогли — шлем бесследно исчез где-то под крутым скатом.
— Возьмите мою шляпу, — предложил ученый. — Я привык к холоду. В университетские годы я ходил на занятия за семь миль с непокрытой головой в любую погоду. Да берите же, не стесняйтесь.
Ветер трепал волосы русского. Он снял очки, тщательно протер и осторожно снова надел.
Стояла чудесная погода. Вдали за Альморой и Раникхетом поднимался главный гималайский хребет, увенчанный синевато-зеленой шапкой вечных снегов. Над ним возвышался «трезубец Шивы» — пики Тришуль и Бадринатх. В бинокль можно увидеть изломы граней склонов, сверкающую их белизну. В небе громоздились исполинские ярусы облаков, словно кто-то пытался и в небе воспроизвести из их нестойких, беспрестанно меняющихся масс некое подобие титанических гор. Но попытка оказалась тщетной — облака плыли по ветру, сбивались под его ударами, приникали к вершинам гор, сползали по их склонам, оставляя на кедрах клочья тающей серой ваты. В голубом мареве за Бадринатхом и Тришулем угадывались другие горы, но и бинокль уже не мог их приблизить. Не было видно конца океану вздымающихся в безмерную высь увенчанных снежно-пенными гребнями горных валов. Человек здесь чувствует свое ничтожество — уж не потому ли храмы индусов возвышаются тут на одиноких вершинах, куда мирянину из долины добраться нелегко. Но зато какой подвиг, какая заслуга перед божеством!
Видно, отсюда брал начало космический размах религиозной мысли древней Индии. И не отсюда ли пришел космический размах ее хронологии? Что такое человек перед этими исполинами? День Брахмы — свыше двух миллионов лет — разве это пе божественно? И верят, верят, верят! Когда дойдет сюда настоящее просвещение?
Ученый посмотрел на Мэрчисона с досадой — его присутствие ощутимо напоминало некое всевидящее око, донимавшее профессора даже в его кабинете на занятиях древнеиндийскими вокабулами.
Серая туча угрожающе надвигалась на вершину и вот уже обволокла ее грязно-серым туманом. Откуда-то послышалась брань Мэрчисона, более уместная где-нибудь на окраине Лондона, чем в этих местах.
— Что случилось? Где вы? — крикнул русский.
— Сэр, подойдите к хижине! Подлец хотел стянуть у меня кошелек!
Кому мог понадобиться кошелек Мэрчисона здесь, на высоте около десяти тысяч футов?! Мэрчисон крепко схватил за руку хозяина хижины.
— Отпустите его, сэр! Осторожнее, посмотрите назад, а не то спуститесь сразу на пять тысяч футов.
Мэрчисон в ужасе отпрянул, а кумаонец, растерянно улыбаясь, стоял в трех шагах от обрыва. Он так и не понял, почему гневался сааб, что произошло.
— Вы ведь не на Стрэнде, Мэрчисон. Тут горы, и, может, обычная кастрюля дороже им всех ваших капиталов. Мне кажется, хозяина стоит отблагодарить.
Чиновник стоял, прислонившись к дереву. Его тонкие посеревшие губы продолжали извергать брань. Он проклинал все — и кумаонца, и русского, и Гималаи, и долины, и леса, и сослуживцев ниже себя чином, и эту пропасть, и все все подряд.
Наконец туча сползла в долину, и снова открылась неповторимая картина гор. Это было царство вечного покоя, тишины, мира, непорочной чистоты снегов, нестерпимо сверкающего голубыми гранями льда, титанической мощи ледников, обрывающихся иссиня-зелеными стенами, буйных, стремительных ветров, затевающих могучие игры среди немых вершин и, словно чтобы нарушить их тысячелетнее молчание, низвергающих громовые снежные лавины. Местами виднелись острые клыки бурых скал, будто грозное предостережение людям, пожелай они забраться в заоблачные выси.
На память пришли стихи А. С. Пушкина: «Кавказ подо мною. Один в вышине…» Один? Не худо было бы побыть действительно одному. «…Отселе я вижу потоков рожденье». Безмолвие висит над этими вершинами, упирающимися в небо и словно рождающимися из него. В стеклах подзорной трубы сверкнула тонкая, белоснежная струя далекого водопада. Вода. Та самая, которая и кормит и поит жителей Гангской равнины. Порой она разражается такой свирепой, такой неистовой дьявольской пляской на полях, так беспощадно расправляется с урожаем, посевами, деревенскими хижинами и городскими домами, сотнями тысяч людей. Бывает, что все живое задыхается от жажды, а реки скрываются под землю. Но наступает пора, и грязно-мутный бешеный поток смывает все, а затем земля снова покрывается нежной зеленью.
…Лишь за последние десятилетия наводнения стали бичом. Все правители гак или иначе считали необходимым что-то предпринимать против стихийного бедствия. Только нынешние колонизаторы…
Русский подумал о своем спутнике, но бинокль уводил все дальше — вот прошли причудливый вершины Тришуля, горделивый Бадринатх, их бесчисленные младшие собратья, все в голубовато-белых одеждах.
— Сэр, пора возвращаться. Мы опоздаем к завтраку. Паланкин уже готов.
— Что вы сказали?
— Паланкин готов, сэр.
Он опустил бинокль, но никак не мог оторвать глаз от панорамы величественных вершин. Наконец русский повернулся. Четыре носильщика-кумаонца держали наготове паланкин, в котором саабу будет удобно спускаться с горы. Внутри паланкин обит бархатом. В нем можно уютно вытянуться.
— Зачем вы это сделали, Мэрчисон? Разве нам мало лошадей?
— Лошади отправлены вниз, сэр.
— Почему? Как вы могли?
— Согласно инструкции я обязан…
— Согласно инструкции, согласно инструкции… Я не езжу на людях, милостивый государь! Никто у нас не ездит на людях, слышите?! Счастливо оставаться, г-н Мэрчисон!
Чиновник встревожился и загородил дорогу.
— Сэр, не унижайте своего достоинства!
— Какое достоинство, господин Мэрчисон! О чем вы говорите? И уйдите с дороги, вы, блюститель достоинства! Большего глумления вы придумать не могли!
— Но, сэр, таков обычай!
— Чей? Этих людей, умирающих с голода?! О, черт бы побрал всех цивилизованных недоумков.
У него снова начался приступ кашля. Доктора категорически запретили ему волноваться и переутомляться. Но кто мог предположить, что здесь, на высоте почти в десять тысяч футов, ему придется иметь дело с таким Мэрчисоном. А тот приберегал еще один, последний и самый сильный козырь.
— Сэр, я позволю обратить ваше внимание на то обстоятельство, что это личный паланкин Его Превосходительства губернатора Соединенных провинций!
Русский гневно повернулся к чиновнику:
— Я крайне польщен, г-н Мэрчисон, — медленно проговорил он, немного запинаясь. — Я полагаю, что при встрече с Его Превосходительством буду иметь удовольствие аттестовать вас с самой лучшей стороны. Не утруждайте себя заботами обо мне.
И он размашисто зашагал, так, как хаживал в студенческие годы, по полого спускавшейся дороге. За ним семенил Мэрчисон, а за последним, покачиваясь на плечах носильщиков, плыл сделанный из сандалового дерева, покрытый тончайшей резьбой, отделанный бенаресской парчой, личный паланкин Его Превосходительства губернатора Соединенных провинций.