Сначала экипажи танков, застрявших в болоте в десяти километрах от поселка, растерялись. Старший лейтенант Карлов ошибся. Ему нужно было сначала вытащить одну — свою машину. Она оказалась ближе к краю болота. Но желание догнать своих и уверенность, что этим зверям с широкими разлапистыми гусеницами, с пятисотшестидесятисильными двигателями нет преград, помешали комвзвода трезво оценить обстановку. Главное, уверенность помешала. Те маршруты с препятствиями, естественными и искусственными, которые он преодолевал сам и которые учил преодолевать своих танкистов, были выбраны командованием невольно с тем расчетом, чтобы не повредить боевую технику, чтобы оставалась возможность выбраться — мостик такой высоты, что если механик ошибался, танк садился на брюхо, но его ничего не стоило сдернуть буксиром, а овраги, участки маршрутов, залитые, казалось, непролазной грязью, в конце концов имели твердое дно, и, поработав гусеницами, поерзав, машина все же выбиралась из гиблого места. И это создало стереотип — «выберемся».
Ревя дизелями, окутанные дымом далекого пока еще лесного пожара и собственным отработанным газом, танки ворочали гусеницами до тех пор, пока болото не подступило к самым люкам водителей.
Потом попробовали с бревнами — эти бревна были привязаны сзади под дополнительными баками с горючим. Бревно уходило вниз, танк судорожно дергался, приподнимался, потом бревно снова крепили к тракам, и снова удавалось сдвинуться на метр, на полметра. Танкисты — кроме механиков — по пояс в грязи лазали вокруг своих машин.
Наконец дизели заглушили. Карлов вернулся на твердое, обошел это гиблое место. От твердого его танк отделяло метров пятьдесят, рукой, казалось, подать, а уцепиться не за что, хоть волком вой. Он почти выл, старший лейтенант Карлов, белобрысый мужчина двадцати четырех лет от роду, с мелкими, словно игрушечными чертами лица. Никогда с ним еще такого не приключалось, не отставал он от роты от батальона. Командир второй машины стоял на башне, следил за старшим лейтенантом, и его экипаж торчал на броне в полный рост. И Карлов злился на себя, на них, на майора Гапича: не мог остановиться, выдернуть не мог! Хотя в душе Карлов отлично понимал: действительно, не мог майор остановиться и выдернуть два этих танка. Понимал, а изнутри давали о себе знать самолюбие и тщеславие, стыд перед товарищами и перед самим собой. Считал же он себя не только других не хуже, а и получше. Вот стрельбы, например: и сам с ходу по движущейся мишени не мазал, и наводчики его не мазали — первым снарядом поражали середину. И водить как следует умел, и все в экипаже умели водить по пересеченной и через препятствия… Стыдно. И Карлов не замечал, что плачет досадливыми, злыми слезами. Наверное, его ребята знали об этом и не подходили к нему. Старший лейтенант машинально закурил и сел тоже машинально. Скорее всего, он потому и закурил, что было на что сесть — кедровый пенек подвернулся. С полметра по срезу пень. И Карлов сел и затянулся, упершись одной рукой в срез пня. Наверное, то, что сделалось болотом, когда-то было лесным озером, а по берегам его и в округе простиралась старая вырубка. Пень так и не дал ростков, так и остался пнем, но сидел крепко, как положено. И Карлова вдруг осенило.
— Трос, трос давай!
Тут и нужно-то было еще одно маленькое усилие — и пойдет, пойдет он, проклятый. Пойдет…
Тяжеленный трос — едва хватило силы у всех вместе — потащили по болоту.
Карлов уверенно пошел напрямик к своей машине.
— Все, что мы делали, — забыть. Вперед и чуть правее, направление — пень. Придерживай правый…
Танк почти не разворачивался — чуть-чуть, может быть, на один градус его повело вправо. И механик сказал:
— Еще сорок четыре раза, и мы выстроимся…
— Хоть все триста. Давай!..
И потом они попадали на землю, а танк встал у пня. Механик, заглушив двигатель, так и задремал, привалясь шлемофоном к срезу люка. Карлов сел на пень так, что носки сапог, которые весили теперь по пуду, уперлись в гусеницу. Он был старше всех здесь — не по званию, по возрасту. Самому старшему — его механику — двадцать, хотя уже и трактористом поработал, и отсрочку на год имел. И Карлов понимал, что если сам уснет, то они и к ночи не выберутся. А ничего поделать с собой не мог — засыпал от усталости. Усталость, да еще жара. Неимоверная, душная, отравная от дыма.
Лежавшие солдаты были похожи на болотные кочки. Карлов брел от одного к другому, едва передвигая ноги, нагибался над каждым, тормоша и говоря одно и то же:
— Ребята, ребята, девяносто третий… Вытащить надо. Вытащить — там же наши ждут. Ребята…
И один побрел к болоту. Страшно было вновь ступить в эту жижу, из которой с таким трудом только что вылезли, — от грязи, от болотной мокроты ломило все тело. Он поколебался мгновение, помедлил. Со стороны показалось бы, что человек выбирает дорогу, а тут все равно куда шагнешь. И он пошел. И уже отойдя по болоту метров десять, Карлов услышал позади себя чавканье шагов…
Двух тросов оказалось мало. Трех метров не хватило. Вот они, два конца, лежат друг от друга в трех метрах, и никакими судьбами их не свяжешь, хоть сам ложись в струну.
— Глуши, — сказал Карлов. Он помолчал и добавил жестко: — В общем, вот что, танкисты. Я сам сдохну здесь и вас угроблю: выхода иного, как вытащить эту колоду, у нас нет. Вытащить и идти к роте. Здесь вырубки кругом. Не раз здесь работали трактора. Здесь можно найти что угодно. Тросы тут есть. Ищите. Экипаж на броню и малым газом — ищите.
Когда вернулись с ворохом рваных и ржавых тросов на броне, дымом затянуло болото и вырубки так, что собственных ног не было видно.
Ни о чем в жизни старший лейтенант еще не мечтал так, как о том, чтобы срастить два троса. Ему и на память приходило, что когда-то возле расположения он видел трос, что на полигоне тоже остались куски троса, помнится, с гашником. Ему казалось, что уже тогда он хотел прихватить их, да вот не прихватил. Впору бежать туда или машину послать.
С девяносто третьего невозможно было разглядеть буксирующий танк. Да и сам трос был виден только до узла. И Карлов, командуя буксировкой, видел, как осторожно приподнялся узел над болотом, дрогнул, поползли петли, потом намертво затянулись, теперь их рубить надо будет. Более тысячи лошадиных сил сотрясало глухую тишину болота. И девяносто третий, подминая под себя бревно, прошел ровно на длину корпуса. Грязь лилась через открытый люк механику на колени. Но было уже не до чистоты. Еще раз занесли бревно вперед, и еще на корпус прошли. И еще раз. Теперь они делали это механически, отработав движения, как при стрельбе. И еще раз. Потом Карлов остановил движение. Девяносто третий изорвал под собою почву, но на днище пока не сел.
— Ну, ребята, еще раз…
Патрубки девяносто третьего били прямо в жижу. Еще сантиметров десять погружения — и сливай воду. Движок встанет — захлебнется грязью.
Битва с болотом продолжалась уже три часа. С башни Карлов почти бездумно следил, как медленно проходит танк мимо пня, от которого все и начиналось. И вдруг он понял — выбрались.
…Длинный командир девяносто третьего, неуклюже вскидывая грязные босые ноги, пытался плясать.
— Что ты радуешься, дурень! — устало сказал ему механик. — И сапоги потерял, и все еще только начинается…
— Сапоги — хреновина! Хреновина, Петька! Новые куплю.
Командир девяносто третьего свалился на землю, полежал навзничь, раскинув руки, потом перевернулся на живот и ударил черными в крови кулаками по земле:
— Выдернули! Это ж надо, старшой, вы-дер-ну-ули!
Карлов сам радовался, что выдернули. Но когда сидели в болоте, ему казалось, что стоит выбраться — и все будет ясно. А теперь радость угасла: по рации майор не отвечал, дым застилал видимость. А впереди — болото, и никто не знает, где оно кончается и как его обойти. Развернуться, отыскать следы роты и двинуть по ним с разгона — на это он уже не был способен. Второй раз по колее не пройти, в дыму механики полного газа не дадут и он сам не сможет дать полного газа — знал: судорогой руки и ноги сведет. И сидеть здесь больше нельзя. Он думал, что майор теперь, вспоминая о нем, морщится так, как умел морщиться только он, Гапич. Карлов представлял себе сейчас лица ребят и завидовал им. Они вместе все. А он тут. Никогда еще Карлов не был так непоправимо одинок, как сейчас.
«Товарищ старший лейтенант (вначале было — целых три года — «товарищ лейтенант»), вашему взводу прикрыть развилку. Подавить противотанковую батарею «голубых», по зеленой ракете — атака!» Или: «На марше замыкаете колонну, скорость — тридцать. Сверить часы». И так всегда, всю его прежнюю жизнь кто-то решал за него, что и когда делать. От подъема до отбоя. И считал он, что самое трудное — это выполнить сложный приказ. Порою даже думал про майора: «Да, хорошо тебе командовать. А ты попробовал бы сам подтянуть гусеницы на морозе». Оказывается, самое трудное — приказывать. Сначала надо знать, что приказывать. А он, старший лейтенант Карлов, один на один с горящей тайгой, с дымом, застилавшим все видимое пространство, один на один с двумя, оказывается, не всесильными танками, один на один с двумя экипажами, которые ждут от него истин, как он сам ждал их от Гапича еще несколько часов назад.
Карлов бессмысленно смотрел перед собой, не зная, что делать. Даже нервная дрожь появилась. И каким-то невероятным усилием воли он подавил ее, эту дрожь, и заставил себя думать. И думал он, произнося про себя все слова до конца, которые приходили ему на ум. Даже губами неслышно шевелил… Мы шли под углом к проселку, чтобы сократить путь. Проселок идет по тайге. Значит, надо выйти на этот проселок. И другого пути нет. Вернее, он есть: вернуться в райцентр… О том, чтобы вернуться в часть — на всеобщий позор, — Карлов даже не подумал. Нет. Второй вариант представал перед ним, как возвращение в райцентр. Он знал этот деревянный одноэтажный городок — там только три здания каменных, вернее, бетонных, в три этажа: школа, райком и Дом культуры. Карлов и на танцы туда ездил, и на концерты ансамбля, сверкая новыми сапогами и скрипя портупеей… Он любил полевую форму: гимнастерку с сапогами и ремни, фуражку полевую с зеленым околышем и зеленой кокардой… Он даже представил себе, что танки можно поставить перед школой — там пустырек небольшой — и дождаться возвращения своих, или… Что там дальше, Карлов не загадывал.
Второе решение, заманчивое своей надежностью, представлялось ему так: выйти из опасной зоны и поставить танки на пустыре перед школой. А там уже связаться с командованием. Но он поймал себя на том, что со спокойным удовлетворением думает об этом втором варианте… Нет, только вперед на проселок. Двигаться надо, огибая болото, но держаться как можно ближе того направления, которым ушла рота.
И Карлов приказал включить габаритные огни, а сам пошел впереди головного танка. Механик его хорошо видел. Он шел по пояс в дыму и слышал позади себя сытое и опасное ворчание танковых моторов, глухой шелест гусениц.
И все-таки Карлов гордился собой. Гордился тем, что вытащил эти машины почти голыми руками, гордился тем, что убедил своих ребят, что имеет право командовать ими и что дано это право не только офицерскими погонами, а еще и тем, что он больше их умеет и больше знает.
Время от времени Карлов поглядывал назад. Все же сорок пять тонн ползет за ним следом, и ведет машину уставший, почти слепой от дыма младший сержант.
А еще он был доволен собой оттого, что решился выходить из болота вперед и по нехоженому.
Тревога сжала ему горло, когда он понял, что и сам ничего не видит впереди, а танк, перематывавший гусеницы в десяти метрах за его спиной, рисовался размытым темным пятном. Теперь и назад они уже не смогли бы вернуться. Только вперед. Где-то есть же она, эта проклятая дорога. Должна быть. Карлов остановился и подождал, когда танк осторожно подкатится к нему вплотную.
Карлов не предполагал, что все трудное только начинается, что страшное самое впереди — там, куда он с таким упорством ведет две свои машины, что изо всех возможных мест самое безопасное — болото.
— Ну что, Тюпкин, — спросил он механика, — меня-то хоть видишь?
— Мало-мало, товарищ старший лейтенант.
— Осталось немного, — соврал Карлов. — Еще несколько минут, и мы выйдем на проселок.
— А потом?
— Ох, и торопливый ты, Тюпкин. Потом видно будет.
— Я что, я ничего, — пробормотал Тюпкин. — Я как прикажете.
— Раз уж ты такой дисциплинированный, Тюпкин, то сейчас жди. Я с девяносто вторым повидаюсь, и мы пойдем. Так же, как шли. Смотри, не задави только.
На девяносто втором — на его командирском танке — все было в порядке.
Коршак нашел старшего лейтенанта Карлова осенью следующего года. На его молодых, но уже начавших наливаться силой плечах были капитанские погоны. Вернее, погоны оставались те же — Коршак это понят сразу (самая верхняя звездочка в этом созвездии светилась яснее остальных трех, и погон был старый и ладно обмявшийся).
Карлов к тому же недавно женился. Ну, совсем недавно — несколько дней назад. Празднество еще не выветрилось из малюсенькой комнатки, которую ему дали, и маленькая женщина в светло-зеленом толстом свитере и джинсовой юбке, черная и юркая, с пронзительными, чуть-чуть восточными глазами, не отходила от него. Она сидела рядом с ним на неприбранной тахте, тесно прижимаясь щекой к его плечу и держась за его руку обеими своими руками. И ревниво смотрела на неуклюже горбящегося перед ними на канцелярском стуле Коршака.
Карлов был румян от счастья и смущения. Его лицо пылало, и от этого стало особенно заметно, что у него темно-синие, хотя и маленькие глаза, четче обозначились и пятна прошлых ожогов. Одно пятно шло от уха вниз и стекало за расстегнутый воротник гимнастерки по белому, не тронутому солнцем горлу.
Тахта была низкая, женщина сидела на ней глубоко, ее красивые колени светились ровным загаром. Но вовсе не эта смелая поза, а выражение ее лица и глаз сказали Коршаку, что она знает много, может быть, больше Карлова. И лицо ее скорее было моложавым, чем молодым. Но она заинтересовала Коршака только потому, что сидела с Карловым. И Коршак с грустью подумал о том, как будет тяжело капитану с этой женщиной. Но потом он вдруг с облегчением подумал, что, возможно, как раз наоборот — ее прошлый опыт поможет им в жизни.
— Скажите, Володя. Я ведь могу вас так называть?.. Скажите, Володя, вот прошло больше года. Вы капитан, командуете ротой. А, наверное, не раз вспоминали свой огненный марш? Вы простите меня — вопросы мои, возможно, наивны и вероломны…
— Не знаю, что и сказать, — после некоторого молчания начал Карлов. — Я вышел на дорогу и только тогда понял, что под ногами проселок, когда нагнулся, чтобы рукой потрогать землю, и обнаружил щебенку. А танки, потеряв меня, стали. Я слышал, как во мгле приглушенно работали их дизели. И тогда я крикнул, чтобы Тюпкин вел машину на меня. Он перегазнул и выехал на проселок. Мне даже отскочить в сторону пришлось. Потом я отвел Тюпкина в сторону, а сам пошел за девяносто вторым. Честное слово, отошел и напугался — ни ту, ни другую машины не вижу, и дороги под ногами не вижу… Ну вот, выбрались мы на дорогу, встали носом в ту сторону, куда, как я полагал, рота ушла, собрались все до кучи. Молчим. И тогда я говорю:
— Ну, что делать будем, ребята?
— Ты командир, ты и думай…
— Скомандовать мне недолго, вам машины-то вести, — говорю. А вы знаете, жаром несло справа — спасу нет. Дым и жара. Двигатели греются, особенно на первой передаче, горячим воздухом их обдувает, где тут остыть, человек-то не выдерживает, а в каждом цилиндре — по две тысячи с половиной градусов на каждую вспышку. Что же, — говорю, — тогда слушай мою команду. Идем вперед. Только так — у меня уже ноги отваливаются. По очереди дорогу показывать будем. Теперь твоя очередь, сержант, — это я командиру 93-го. — Я с Тюпкиным на броне сидеть буду.
— По рации спрашиваю своих: как, мол, видите? Может, у меня, думаю, что с глазами. Устали, может, или дым зрение задавил. Нет, все отвечают: видимость хуже. Так мы на сержанта чуть не налетели. Вдруг выдвинулась его спина из дыма. Я не своим голосом Тюпкину: стой, мать твою! Кричу: ты что, сержант, ошалел?! — и спрыгнул к нему.
Он впереди себя рукой показывает:
— Люди там.
— Что ты порешь, какие люди! Какие люди тут могут быть! Даже зверей нет. Раньше, еще до болота, попадались, а теперь — мертвое все.
Я тогда даже, поверите ли, лося видел и штук шесть коз — между танками шмыгнули. Никогда прежде дикой козы не видел так близко. А тут лось.
— Люди там, взводный. Люди и машина.
Увидел и я два желтеньких пятнышка сквозь дым — машина стояла с включенными фарами.
— Оставайтесь на месте, мы с сержантом пойдем поглядим, — сказал я Тюпкину. — А ты, сержант, прости, по запарке я тебя.
— Ничего, — говорит, — взводный. Мы в такую переделку попали — не до обид.
Действительно, машина. Утюжок этот, ГАЗ-51 с кузовом, обшитым фанерой. И при машине трое. Как я понял, один — самый пожилой — шофер, другой, помоложе, в золотых очках, и женщина лет двадцати восьми. Машина у них сломалась — не то полуось, не то с колесом что-то, не до разбирательств было.
Женщина решительная такая, губы сжаты, косынка на ней строгая и курточка. Она все руки в карманах курточки держала. В общем, я по привычке: старший лейтенант такой-то, командир танкового взвода. Чем могу быть полезен?
— Ты один, что ли, командир танкового взвода? — спрашивает она.
— Никак нет, — отвечаю, — при мне два танка с экипажами.
— Милый, родной мой, старший лейтенант, — она ко мне чуть не на шею. В глазах слезы. — В шести километрах отсюда метеостанция. Люди там остались, девчата. Трое девчат. У них ни техники, ничего. Час назад была радиограмма: пожар в районе станции…
Я пожимаю плечами.
— Не имею права. У меня боевое задание…
— Послушай, старший лейтенант. — Она буквально наступала на меня. Ну вот так, чуть не грудью касалась. — Не время шутить. Ты что, на самом деле не понимаешь: речь идет о человеческих жизнях. Ты что, никак не повзрослеешь все?
— Да нет, дорогая гражданочка, — я ее ни девушкой, как это принято, ни товарищем назвать почему-то не смог. — Я на самом деле не имею права. И на самом деле у меня боевое задание. И командование ждет. Да что я объяснять буду!
— Тогда за каким чертом вы все нужны тут — вся ваша армия, все ваши солдаты, танки, пушки! За каким чертом вы нужны здесь, если трех девчат из пламени не можете вытащить?!
— Да не могу я, не могу!
— Можешь! Не свисти — можешь! Лезь в танк свой, вызывай своего генерала или кто он там. Может, хоть он умней тебя!..
— Нет у меня связи. А почему они пешком оттуда не уйдут? Вы же сами говорите, всего шесть километров. И дорога есть.
— Во-первых, огонь их уже от дороги отрезал, — сказала она медленно и жестко. — Твои танки сам бог послал. А, во-вторых, они на посту. Смена у них, я их знаю: без приказа не уйдут. Там аппаратура, и ребенок с ними. Это-то тебе хоть понятно?..
И я дрогнул. Действительно, думаю, для чего тогда армия, если в самое тяжелое время не поможет. Это раз. Второе, обстановка исключительная. В-третьих, думаю, для спасения гражданских лиц, терпящих стихийное бедствие, нашу роту и двинули. И если я по воле случая и по собственной вине отстал от всех своих, то не этот ли вариант самый верный. Сержант мой все время молчал. Я на него несколько раз украдкой поглядывал — молчит и не смотрит, точно его это и не касается. По уставу он прав. Не его это дело. А по существу, по-товарищески? Не товарищ он — и все. Это я так, краем ума понял. Кто его знает, может быть, злость на сержанта — да, скорее всего, злость и такая темная, что ли, обида помогли мне в конце концов.
Я ей говорю:
— Следуйте за мной. Только вам придется вместе со мной идти перед танками — механики в таком дыму плохо видят.
— Я, — говорит, — милый, бегом побегу, не то, что шагом.
Когда мы вернулись, когда я стал объяснять экипажам задание, она все перед танком стояла, рукой броню трогала. Спрашиваю:
— Что вы за него держитесь?
Она мне тихо:
— На него вся надежда. Пошли, старший лейтенант.
Я скомандовал движение, и мы пошли. Я ей говорю:
— Вы идите чуть-чуть впереди, все же танк тяжелый, а механик устал как собака. А меня, между прочим, Володей зовут. Владимир Павлович Карлов.
Тут танк взревел, а она в это время себя назвала. Так я и не расслышал, как ее зовут, а переспрашивать не стал.
Идет она, а за ней я иду, сзади танки мягко гусеницы перематывают. И вдруг стало казаться, что дым порозовел, что и дыма-то самого вроде меньше стало, и жарко так, как еще все это время не было. А это был огонь. А тут и ветром потянуло: тайфун пошел.
Тьма сначала поверху двинулась, внизу еще ветра не было, а было что-то такое, как если бы открыли дверь, огромную дверь открыли. А потом ветер ударил и понизу. Какая-то прозрачная темнота надвинулась — все светящееся было видно, между деревьями огонь потек. Загорелась трава, палые листья, потом кустарник, потом деревья. И воздух, казалось, загорелся — пламя стеной перед глазами. А оставалось всего с километр пробиться, а там поляна и на поляне метеостанция. Я сначала подумал: «Все, пропали девчата!» Потом про танки подумал: сгорят они оба, и прощенья мне не будет. А потом сам себя остановил: «Кому прощенья? Некому прощать будет или не прощать». Я ее за руку.
— В машину!
В танке пассажирских мест нет. Тюпкина всего трясет. Двигатель заглох, а он его запустить не может и бормочет: «Я сейчас, сейчас, товарищ старший лейтенант, сейчас я». Буквально плачет. Весной, уже в этом голу, мы с Тюпкиным попробовали поменяться местами, как тогда поменялись, — не вышло.
— Сержант, — кричу, — дублируй, на девяносто второй дублируй: делай, как я! Вперед — полный газ, четвертая!
Люки по-боевому — наглухо. В машине ад кромешный. Кажется, броня насквозь светится — точно так казалось — и по газам! Прижался налобником шлемофона к триплексу, вижу квадрат дороги перед собой, по нему языки огня, на поворотах от отблесков в триплекс совсем ни черта не видно. Мне потом Тюпкин рассказывал, что я все время хрипел: «Вперед! Делай, как я!»
И перли же мы. Впервые за всю свою танковую жизнь, включая училище.
На скорости пятьдесят километров в час тысяча этих метров — я приблизительно считаю — полторы-две минуты движенья. А мне казалось — год ехали.
Метеостанция еще не горела, она стояла на ровном чистом месте. Кустарник сухой, и траву уже огнем слизнуло. Метеостанция из лиственницы — дерево прочное: разжечь трудно, гореть начнет — не погасишь, как танк. А девчат трое, в копоти, в саже, на самом ветру копают. Лопатами копают, одна из ямы землю выбрасывает навстречу ветру — ветер всю землю обратно на нее и в яму. Это они себе убежище рыли — себе и для наиболее ценной аппаратуры. Для мальчонки уже вырыли — мальчонка уже в яме сидел, они его сверху фанерой накрыли и придавили камнями, чтобы фанеру не сбросило — догадались! Вот и вся эпопея моя болотная, вся моя война.
Карлов прижал к себе сильной рукой жену:
— Вот и трофей мой. Это она против ветра копала.
— А мальчик, мальчик как же?
— Мы все в танках отсиделись, и метеостанция не сгорела. А мальчик? Петька, наш сын Петька, ему шесть лет завтра.
Коршаку сделалось мучительно стыдно от того, что и как он подумал об этой женщине. Теперь стало все понятным: и ее поза, и поведение, и то, что она все это время молчала, и даже то, что сидела она так, как это он отметил в самом начале, — вольно. Он не знал, что сказать им обоим. Да, собственно, и объяснять свой визит он не мог. Нет, не профессиональный интерес привел его сюда. Все, что там произошло, сделалось частью его жизни. И все хотелось знать. И обо всех.
— Вы спрашиваете, когда трудно было? — сказал негромко Карлов. — Не знаю. Страшно и трудно — не одно и то же. Страшно тогда было все время. А трудно… Трудно, пожалуй, когда вот с их начальницей разговаривал. Зовут ее Майя, Майя Петровна Иволгина. Так, Женя? — обратился он к жене. Та молча кивнула. — Она сейчас там. На той же станции. Женюльку я у нее забрал. Вакантное место осталось.
Они помолчали. И Карлов спустя некоторое время проговорил:
— Офицеру не положено говорить много. Но вы мне напомнили это… Хотя я и не забывал. Да и не забуду теперь уже. Трудно мне было, оттого трудно, что до встречи вроде бы по инерции действовал, выполнял команду. А потом — сам командовал. Вы меня понимаете?
— Да, — ответил Коршак. — Я понимаю вас.
Но вряд ли сам капитан понял Коршака: Коршак не представлялся официально, все вышло само собой — по всей вероятности, капитан уже имел дело с журналистами, которых нахлынуло сюда сразу после пожара полчище, а особенно после статьи в «Правде» об «огненном трактористе». Да и разговор состоялся год спустя.
А тогда военная машина остановилась на пустыре, возле школы районного центра. Школа светилась всеми огнями, и это вызвало у Коршака тревожное сравнение, словно она горела изнутри. А на пустыре было светло от фонарей на шестах, от света фар и подфарников.
Коршак искал Настю и ее стариков. Он не сразу нашел их. Настю трудно было узнать: она переоделась — из того запаса, что старик прятал от огня. И она показалась ему очень молоденькой и чужой с дочкой на руках — девочка спала, уткнувшись в ее шею. Но это было вначале, а когда он окликнул ее и осторожно тронул за локоть, когда она обернулась к нему, усталая, еще со следами сажи на лице и вдруг улыбнулась открыто и радостно, он поверил — она.
— Честно говоря, мне хочется поехать с вами, — сказала Настя. — Но я не могу. Может, нужно будет что-то сделать… Да и страшно после всего расставаться! Это я тогда ничего не понимала, а сейчас даже страшно подумать… Будем уж все вместе до самого конца. А когда все кончится, определится — мы к вам приедем. Обязательно. Спасибо вам.
— Товарищи, — громко сказал военный. — Проверьте, не оставил ли кто своих вещей в машинах.
— Мы свое уже оставили, оставлять нечего, — пошутил кто-то.
— Сегодня вас разместят в школе. Места хватит всем. Вас накормят. Если у кого в городке есть родственники и знакомые, устраивайтесь по своему усмотрению. Сбор завтра в десять, здесь. Партия и правительство не оставят вас в беде, товарищи…
Голос распорядителя был знаком, но Коршак никак не мог вспомнить, кто это. И только у входа в школу он увидел того, кто говорил, — это был первый секретарь здешнего райкома.
А Петраченков остался в поселке.
Ранним утром Коршак сошел с попутной санитарной машины. От перекрестка, где даже в такой рассветный час работал светофор, оставалось всего два квартала до его городской квартиры. Было прохладно и гулко. И город спал, и ярко — до неправдоподобия после гари и мглы — светились голубоватые неоновые фонари.
После грохота танковых пушек, после рева танковых моторов, гула пожара, после всего, что он пережил, нереальной казалась ему тишина в утреннем городе. Словно он попал в иную эпоху.
…Коршак прошел в кабинет и опустился в кресло. На столе рядом с машинкой записка: «Мы вместе с твоим Володей в колхозе, скоро вернемся. Дмитриев». «Значит, и они там», — машинально подумал Коршак. Он опустошенно смотрел на стеллажи с книгами, на запылившиеся на столе рукописи, на все, что было здесь, — на тахту, стулья, на брошенную, словно впопыхах, одежду.
С ним происходило то, что происходит с летчиком, когда самолет оказывается в облачности и надо переключиться на приборы с визуального полета. Вместо рельефной, будто раскрашенной слабыми акварельными красками карты земли, вместо горизонта и неба перед бессмысленным взором маячили дрожащие стрелки. И все человеческое в тебе, все сознание противится этому, еще живя пространством и временем, которые отмеряло сердце, а не электронный метроном. Но если в полете на такое переключение требуются доли секунды, хотя и при невероятном напряжении, многократной психологической перегрузке, то здесь, на земле, в своей собственной квартире, Коршак ничего не мог с собою поделать, чтобы переключиться. Не дом умер для него, а в нем самом возникло что-то иное, несовместимое со всей его прежней и настоящей жизнью.
Более сотни километров выгоревшей и невыгоревшей тайги, десятки рек и речек с гулкими мостами, стены и окна этого дома отделяли его теперь от Гапича к Петраченкова, от Насти с ее ребятишками и стариками.
Десятки лет назад, наверное, не чувствуя острых граней карандаша, Домбровский, глядя перед собой неспешными уже глазами, писал последнее, обращенное к нему, Коршаку:
«…цивилизацию остановить нельзя, ее и не надо останавливать. Нужно управлять ею. Каждый свой шаг по земле человек обязан обдумать, а главное… (вся эта неоконченная строка была зачеркнута). Человек обязан предвидеть последствия каждого своего шага на земле, каждого мгновения своей жизни. Какое несчастье понять это в конце пути. Господи, прости меня…»
И все это после формул и цифр…
Коршак закрыл лицо руками. Лицо болело, исхлестанное огнем и ветром. Он только сейчас почувствовал это. Но главное было в другом — болело что-то и рвалось в груди, в душе так, что, казалось, и там тоже что-то обожжено и кровоточит.
Сквозь собственную пустоту, наполненную саднящей болью, сквозь пальцы, плотно прижатые к лицу, Коршак видел и Гапича, и полковника, и людей, горящих на броне танка. А потом все заслонила Настя — в прожженной кофточке, с лопатой в руках, с детьми. И это уже не Настя. У той Насти, которую он сейчас видел перед собой, было лицо Марии, грустное, мудрое и умиротворенное. Оно словно отступало от него, от Коршака, и было обращено уже не к нему, а ко всему свету.
Думать об этом, вспоминать было нестерпимо мучительно. Прошлого не поправишь. Оказывается, все время, всю свою жизнь ты был занят только самим собой — от того часа, как разговаривал в юности с Чернявым, как пришел на «Память Крыма» и как уходил, как ловил сайру и увидел Марию. С чего ни начни отсчитывать — все будет так. И там, в огне, металась не Настя — Мария. Она выносила из огня Сережку — сына, а он не узнал его лица…
«Господи, прости меня, — простонал Коршак. — Дай мне силы расплатиться за каждое мгновение мое…»
Ночь была звездной. Тяжелый серебристый бомбардировщик шел на непостижимой высоте. Здесь звезды виделись объемными, как матовые шарики пинг-понга. Они не мигали. Они словно висели на невидимых ниточках — торжественные, неподвижные и доступные. Их было огромное множество, но они не давали света, небо так и оставалось глубинно-черным, а звезды светились каждая сама по себе, и только искорки от них недвижно кололись на поверхности фюзеляжа, на остеклении кабины, в зрачках командира.
Час назад они стартовали с неизмеримого, похожего на морской залив аэродрома… Грубая власть стремительно растущего ускорения вдавила человеческие тела в кресла, земля, словно камень, привязанный к ногам, тянула вниз, а свирепая машина рвалась вверх, она не ощущала того, что ощущали люди. А потом земля, ослабев, отпустила их. И теперь бомбардировщик висел в стратосфере, и его хрупкие, отягощенные не в меру, казалось бы, большими пилонами крылья были отнесены далеко назад. Ни крыльев, ни турбин, не было видно с того места, где сидел Коршак, и его не оставляло ощущение, что машина не летит среди этих неподвижных шариков-звезд, а сама висит на ровном гуле турбин, связавшем ее с небом и звездами навсегда. Но машина шла все выше и дальше на север, вдоль берега страны, строго повторяя восточные очертания материка — край земли.
Луна маячила справа. И она не сверкала и не сияла, не лилась — не давая лучей, она светилась изнутри ровным, каким-то плафонным, может быть, лишь чуть-чуть ярче, чем у звезд, светом, и было видно, что луна объемна.
Шнурок лунного света рисовал профиль пилота. Лицо его было усталым и спокойным: чуть набрякли мешки под глазами, сами глаза медлительные, маленькие, глубоко сидящие под бровями, словно вылинявшие от мерцания луны, звезд и подсветки приборов, плотно сомкнутый рот, две резкие морщины к подбородку.
Кто-то тронул Коршака за плечо. Это был инженер. Он показывал куда-то вправо и вниз: за блистером висел самолетик. Вернее, это был большой реактивный самолет, очень похожий на тот, в котором летел Коршак. И самолет виделся здесь — как все на этой высоте — объемным, а не плоским, как с земли, и сам он излучал свет. И только то, что с его крыльев, с пилонов, с рудиментов стабилизатора срывались и уходили назад лохматые струи инверсии, говорило о том, что и тот самолет летит и что скорость у них почти одинаково огромна.
Самолет некоторое время находился как будто в строго определенном ему месте, потом он стал отодвигаться и вдруг стремительно провалился в черное пространство.
— Это они, — глухо и негромко проговорил инженер. — Мы часто здесь встречаемся… каждый над своей землей…
Земля… Она встала вдруг перед мысленным взором вся, какой Коршак ее знал, и никакая ночь, никакая мгла не могли скрыть ее внизу. Земля Степанова и отца, земля Феликса и Сергеича, земля Марии и Насти, земля Сережки, земля, на которой стояли сейчас, покрываясь холодной росой, надежные, тяжелые не оружием, а весом танки Гапича. А может быть, они катились по исхлестанной просеке, повернув пушки назад, посвечивая друг другу, чтобы обозначить себя в темноте. Земля Воскобойникова и Домбровского, земля Желдакова и Петраченкова, земля его, Коршака…
Медленно, страшно медленно поднимается прибой у мыса Поворотного, вскипает у черных каменных берегов полуострова, медленно и мягко прилегает на узкую полосу побережья; и словно жилка на горле в самом важном для жизни месте пульсирует Большая река…
Наверное, это и есть обретение Родины — увидеть все это вместе и сразу, не по частям, а ощутить обязательную и неистребимую, жгучую связь с тем, что видишь даже сквозь сомкнутые веки.