Из города я ушла. Мне так хотелось есть, что я не могла долго в нем находиться; его наполняли запахи, которые соблазнили бы самого придирчивого гурмана: жареного мяса, вареной картошки, мясной похлебки, свежего хлеба, колбасок, шкворчащих на сковороде, — от голода у меня начала кружиться голова. Просить подаяния под окнами я не могла, ведь я же не нищенка! Никто не заговаривал со мной, и хорошо одетые люди меня сторонились; мое потрепанное и перепачканное платье, непокрытая голова ясно показывали, из какой клоаки я явилась.
День был теплым, и я пошла к речке, чьи берега заросли густым ивняком. На ближайшем чистом месте стирали прачки, весело переговариваясь друг с другом, сытые, счастливые, и мыльную пену с мутной водой уносило быстрым течением от города. Женщины вряд ли погнали бы меня прочь, но выйти и заговорить я не рискнула. Я корила себя за это, потому что у них, наверное, можно было попросить хлеба, и, вероятно, даже помочь за небольшую плату, но немота и страх сковывали мне уста, гнали прочь от людей.
Вначале я еще думала о Гансе и о том, что спаслась, и о своей госпоже, и о том, что мне делать теперь, но чем дольше я шла, тем чаще мысли исчезали, уступая усталости, и голова становилась пуста, как горшок после ужина. Берег круто уходил вверх, выщербленный и высушенный ветром, но вдоль реки тянулась узкая песчаная полоса, и я спустилась к ней, чтобы зачерпнуть воды и умыться. От холода заломило зубы, и руки покрылись мурашками, но я от души напилась, чтобы заглушить на время голод, и все-таки расплела косу, чтобы промыть волосы. В воду я заходить побоялась — течение было быстрым, и, как знать, насколько река глубока. Плавать меня никто не учил, а тонуть не хотелось. Юбку и передник я тоже замыла, чтобы оттереть остатки присохшей еды, и надела назад: высохнут на мне, не беда.
Чем дольше я коротала здесь время, тем ясней мне становилось: идти некуда. Мне нужно было потребовать своих денег у госпожи Бах и забрать свои пожитки, которые можно продать, но Вена была так далеко отсюда! Я решила возвращаться назад, в поместье, в надежде, что меня там покормят. Может быть, получится поговорить с госпожой, если она не уехала, и добиться, чтобы меня рассчитали за мою службу немедля.
По дороге мне встретились несколько диких яблонь, под которыми валялись подгнившие плоды. От них сводило челюсти, и мне хотелось жмуриться, чтобы избавиться от кислоты и горечи во рту, но все же я ела и ела, пока не подступила тошнота, и взяла с собой про запас, распихав по карманам. Оставалось надеяться, что от них не скрутит живот, и, видит Пресвятая Дева, я бы отдала все яблоки с яблоней в придачу за корочку хлеба! К счастью, мой желудок был неприхотлив, и к вечеру я добралась до ворот поместья, задержавшись на том месте, где мы когда-то встретили с госпожой старика. Какой наивной я была тогда и какой счастливой! Если б только можно было забыть прошлое, как хорошо бы мне жилось — спокойно и радостно. Верно служить господам, как завещал барон, и заботиться лишь о хозяйстве.
Мимо меня пропорхнул бесцветный ночной мотылек и спрятался в траве. Я провела рукой по облезлой кисти мятлика, который в этих краях называли травой-метелкой, и потревоженный мотылек поднялся над травой и улетел прочь, дергаясь вверх-вниз, как строчки у пьяного писаря. Когда я была совсем маленькой, мы с мамой загадывали желания и спрашивали у мятлика: сбудутся ли они. Гадание простое: резким движением один раз нужно провести по стеблю, чтобы колоски собрались в букетик между пальцев. Если он оказывался пышным и низеньким, мама говорила, что Господь дает знак одобрения; если из него торчал длинный хохолок, лучше было забыть о своих мечтах. Я потянулась узнать о будущем, но вовремя остановилась — детство давно прошло, мама умерла, так к чему заниматься глупостями? Вместо того я толкнула створку ворот и вошла внутрь.
В окне каменного приземистого дома привратника мерцал огонек. Пахло жареной бараниной с чесноком, и я невольно сделала шаг, потянувшись к запаху, когда на меня из-за сторожки вылетел один из псов привратника. Он был похож на порыв серого ветра, и я перепугалась, что он порвет меня. Нас разделял шаг, когда он остановился, громко залаял, а потом бешено завилял хвостом, вихляя задом, и лизнул мне руку.
— Хороший пес… — дрожащим голосом сказала я. Он ухватил меня за подол юбки, и я осторожно потянула ткань на себя, чтобы не порвать.
Скрипнула дверь, на землю упал квадрат света, и в нем показалась тень. Блеснула сталь, и я узнала однорукого привратника.
— Убирайся подобру-поздорову, кто бы ты ни был, — пригрозил он, - Спущу с тебя шкуру и прибью на забор, чтобы другим неповадно было.
— Не надо… — у меня пропал голос. Я вспомнила его рассказы о войне и жестокостях, которые он смаковал, как обжора — вкусную еду. Я видела, как он резал свинью для кухни, и ничуть не сомневалась, что сделать то же с человеком ему нетрудно.
— Бродягам здесь не подают. Ты одна тут, что ли? — привратник пригляделся ко мне и опустил пистолет. Он прикрикнул на пса, заправил пистолет за кушак рядом с пустым рукавом камзола и схватил меня за плечо, чтобы грубо протащить к свету. Я не сопротивлялась.
— А, это ты, - любопытства в его голове я не услышала. — Почто явилась? Думаешь, тебя ждут здесь с объятьями?
Привратник наклонился ко мне ближе, и на меня пахнуло тяжелым духом давно не стиранной одежды и грязных волос.
— Каждый в округе теперь знает, кто ты, — у него не хватало двух зубов сбоку, отчего ухмылка на рябом лице казалась особо противной. — Могу тебя пустить переночевать, если погреешь мне постельку.
Я отчаянно помотала головой.
— Не хочешь? — спросил он тихо и глумливо. — Я тебя и накормлю, и напою… В тюрьме тебе так мягко не стали, как я постелю.
Он отпихнул пса ногой, который пытался влезть между нами, и тот жалобно взвизгнул.
— Кто здесь, господин Вайс? — окно отворилось, и из него выглянула заспанная кухарка в ночном чепчике. Она увидела меня и размашисто перекрестилась. — Господи Боже! Господи милосердный! Ты зачем сюда явилась, бесстыдница! Одного сгубила, теперь на других нацелилась? Как у тебя глаза-то не лопнули, к честным людям назад идти!
— Заткнись, жена, — беззлобно посоветовал ей однорукий. Он разжал ладонь, и я отступила. Кухарка перестала причитать и с плохо скрытым любопытством оглядела меня с головы до ног.
— А я ведь тебя предупреждала, — сказала она и важно кивнула своим словам. — Не играла бы ты с огнем — не пришлось бы тебе стоять здесь и просить милости!
— Я хотела забрать свои пожитки, — голос все еще не слушался меня. Я чувствовала себя грязной под ее взглядом: как снаружи, так и изнутри. — И господа еще должны мне денег за работу.
Кухарка всплеснула руками, дивясь моей наглости, но ничего не сказала и покосилась на мужа. Привратник стоял со скучным лицом, как будто не он пару мгновений назад предлагал мне спать с ним, а затем медленно процедил сквозь зубы:
— Языком трепать вы все мастерицы. Если тебе, жена, так хочется воду потолочь в ступе, то зови ее в дом, или я прогоню эту попрошайку взашей.
Она заколебалась, но любопытство победило, и женщина отворила передо мной дверь. Пес первым попытался ворваться в дом, но ему досталось полотенцем по хребтине, и, недовольно ворча, он отступил. Мелкими шажками я прошла мимо привратника, стараясь не встречаться с ним взглядом, и вошла в теплый дом. Кухарка встретила меня насторожено; одетая в одну рубаху, с накинутым на плечи полосатым жакетом, она стояла у крепкого дубового стола, как будто хотела за ним спрятаться, если я вдруг начну буйствовать. Но мне хотелось есть и ничего больше.
— Садись, — она кивнула на низенький трехногий табурет у очага. — Вшей не напустишь?
Я покачала головой и села. Счастьем было вытянуть гудевшие от долгой дороги ноги, счастьем было оказаться в человеческом доме. Привратник зашел за мной, и он не спускал с меня глаз.
— А господа уехали, — невпопад заметила кухарка. — Опоздала ты, вот что. И ничего они тебе не заплатят. После того, что ты сделала, Господи! Радуйся, если старый господин тебя кнутом по спине не отходит.
Я не ответила ей. Над очагом висел закопченный котелок, и от него дивно пахло. Она проследила за моим взглядом и подняла бровь, затем нерешительно взглянула на мужа, и когда тот еле заметно кивнул, она со вздохом поднялась, чтобы достать тарелку и положить мне разваренной каши из проса и овса на мясном бульоне.
Они глядели, как я ем, но мне было все равно: если бы мне пришлось сейчас есть, как императрице, перед огромным скоплением людей, меня бы это не смутило. Каша была очень вкусной, не чета тюремной, и я выскребла с тарелки даже остатки.
— Много с голодухи нельзя, — кухарка забрала у меня посуду и налила разбавленного вина. — На, пей. И рассказывай, как там в тюрьме? Как Гансик? Верно ли твердят, что ему уже вынесли приговор?
Она села за стол рядом с мужем и принялась набивать ему тонкую изогнутую трубку. Мне захотелось спать в сытости и тепле, но я встряхнула головой, чтобы прогнать сон, и напомнила себе, что засыпать здесь нельзя.
— Плохо в тюрьме, — после молчания ответила я. — И Гансу плохо. Но приговора еще нет.
Кухарка поджала губы.
— Спокойно же ты об этом говоришь! — с укоризной сказала она. — Девки некоторые все глаза себе выплакали, одна даже к ведьме ходила, чтоб смерть от него отвести. А ты вечно бесчувственная, как колода, ни разу не вздохнешь, ни улыбнешься.
Однорукий закурил, и комната наполнилась дымом. Я уткнулась глазами в кружку, и мне хотелось воскликнуть, что без толку ходить к ведьмам. Ни одна старуха-знахарка не остановит запущенное колесо правосудия, даже если заговорит на смерть всех законников.
— Я просила за него у судьи, — в кружке плескалась скорей вода, чем вино, но это было к лучшему. — Не верю, что он убийца.
Кухарка хмыкнула, но подобрела.
— Клеветать-то не стоило, — попеняла она. — Сказала бы, что он был с тобой, и все. Налью-ка я нам всем выпить, чтобы помянуть его.
— Он еще не казнен.
— Не за горами тот час, — она резво встала и достала из деревянного шкафа штоф темно-зеленого мутного стекла и три оловянные чарки. Привратник глядел на меня сквозь дымную пелену, и мне было не по себе от тухлого выражения его глаз.
— Я пить не буду, — уронил он. — Пойду пройдусь, проверю окрестности. Оставь мне водки на завтра, поняла?
Кухарка угодливо кивнула и кинулась отворять ему дверь. Он смазал ее по щеке, этакое подобие мужьей ласки, и меня передернуло. За дверью послышалось повизгивание пса, который радовался хозяину, и кухарка вернулась ко мне. Привычным жестом она расставила чарки и налила водки себе и мне.
— Бери, не брезгуй, — велела она, почти силком всунула водку мне в ладонь и залпом выпила свою порцию. Глаза у нее заблестели, и кухарка наклонилась ко мне. — Тихоня тихоней, но что Ганса приворожила, что госпожу баронессу! Она все порывалась забрать тебя, пока ее старый барон не запер. Выпустил только, когда они уезжали, вот так-то. Хорошо, что муженек ушел: мне велено тебе кое-что передать.
Я уставилась на нее. Моя госпожа обо мне заботилась? Я не ждала от нее такого, ведь она любила Штауфеля.
— Ты пей, — заботливо сказала кухарка и забрала у меня вино. Я поднесла чарку к губам, но от резкого запаха водки мне стало нехорошо, и пить я не стала.
— Что она велела передать?
Вместо ответа она приложила палец к губам и отошла, чтобы отпереть сундук, стоявший в углу. Кухарка вынула из него старое платье, переложенное лавандой и травами, чтобы не поела моль, и, тревожно поглядывая на дверь, развернула его. Внутри оказался пухлый сверток.
— Вот, — сказала кухарка с гордостью, как будто то было несметное сокровище. — Это тебе. Не знаю, что внутри — письмо вроде.
Она уложила платье назад и вместе со свертком вернулась ко мне. Первым делом кухарка схватилась за штоф и налила себе еще одну чарочку. В свете очага мне показалось, что ее лицо сильней осунулось и постарело еще больше.
— На, бери, пока я не передумала, — она подтолкнула сверток ко мне, после того, как жадно, залпом, заглотила водку. — Хитра ты, как лиса! Сплела господам историю о брате да о тетке, а сама телом своим торговала. Да порядочным людям вместе с тобой не то, что в одной комнате, да в одном месте находится позорно… — она налила себе третью чарку и выпила еще раз. - Знаешь, убирайся-ка ты из нашего дома. А то кровать у нас одна. Пускать тебя в нее вовсе не хочется.
Кухарка с неожиданной злобой уставилась на меня. Настроение у нее резко переменилось, и я чувствовала, как она напряглась, сжатая, как пружина. Ее жидкие волосы выбились из-под чепчика, и она напомнила мне гравюру из книги с изображением Медузы Горгоны. Тот же ненавидящий взгляд, обращающий в камень, тяжелый и пустой, какой часто бывает у тех, кто слишком горячо любит водку. Раньше я не замечала, чтобы она пила, но, по правде, кажется, я вообще замечала в этом доме немного.
Я осторожно поставила водку на стол и встала, чтобы не разозлить ее неосторожным движением. Как мне ни хотелось переночевать в постели, чтобы отдохнуть, как следует, кухарка была права: в этом доме все могло повернуться к худшему. Пьянство, моя слава шлюхи, однорукий привратник: нет, без людей было куда как лучше.
— Благослови вас Бог за доброту, — я поклонилась ей и взяла сверток. Кухарка сидела неподвижно, не глядя на меня.
— Иди уж, — она слабо махнула рукой. — Иди быстрей. Не надо тебе с ним встречаться.
Я кивнула и у самой двери обронила короткое «Прощайте». Она подняла руку, но подумала и налила себе еще водки; на меня кухарка больше не смотрела.
За ворота мне удалось выскользнуть незамеченной, и только на середине обратной дороги в город я почувствовала, как устала. В лесу водились дикие звери, но сейчас мне не было страшно встретиться с ними; в голове не было ни единой мысли, мне хотелось спать, и все. В сказках сиротки ночуют в уютных дуплах, где заботливые птицы уже свили гнездо, мне же пришлось ломать в темноте еловые ветки, чтобы не ложиться на холодную землю, и завернуться в собственную юбку, чтобы не замерзнуть. Спала я без снов и на рассвете проснулась от холода.
У меня не попадал зуб на зуб, пока я одевалась, и из кармана выпал давешний сверток. На нем не было ничего написано, и я повертела его в руках, прежде чем открыть. Что мне могла прислать моя госпожа? Я не знала, и оттого надорвала бумагу.
Под ноги мне мягко слетело письмо от Иштвана, которое я взяла с собой в летний дом, чтобы перечитывать, если станет совсем тоскливо. Мое единственное письмо, моя память о нем: ведь не осталось от него ни вещи, ни человека, который бы знал нас обоих. Мне мнится сейчас, что тогда я горько заплакала от того, что Иштван был на другом конце света, но радостно было, что он не знает, что со мной случилось. Милые его слова я бережно сложила и спрятала за корсет, у сердца, чтобы ненароком не потерять; но в свертке лежало еще одно послание, и оно было от баронессы.
«Я не думала, что ты способна на такой поступок, — писала она. — Вряд ли ты поймешь, что я хочу тебе сказать, но я постараюсь изложить просто и коротко. Я ненавижу тебя, потому что поняла: это ты подстроила мой позор, это ты строила мне козни, ты делала мне наперекор и лгала мне о себе, мне, своей хозяйке! Я ненавижу тебя, потому что моя обида велика, и христианского милосердия не хватает, чтобы простить и отпустить: ее и тебя. Я скучаю по тебе, потому что ты — единственная служанка, которая понимала меня, и мне не хватает тебя. Если бы мы были равны, может быть, я могла бы назвать тебя подругой. Помнишь, как ты зашла ко мне впервые? Я подумала, что ты забавна в своей серьезности, и мне было любопытно, какая ты на самом деле. Что ж, я так этого и не узнала. Больше того, я и сейчас не знаю, кому я пишу: той девочке, которую я видела рядом, или девке, что жила в доме греха. Я нашла твои письма возлюбленному, которые ты не отправила. Я прочитала их. Если бы не твой бессердечный поступок с конюхом, я бы расцеловала тебя за каждое слово, пусть они и адресованы не мне! Но даже несмотря на твой поступок, мне без тебя плохо. Досточтимые отец и мать запрещают о тебе говорить и даже думать, но, к счастью, никто еще не придумал методы, чтобы вычеркивать из чужой души неугодных людей, потому говорю тебе: не попадайся им на глаза. Если ты будешь в Вене, попробуй найти меня. Посылаю тебе немного денег. Распоряжайся ими, как сочтешь нужным».
Вместо денег в свертке лежала тряпичная куколка, одна из тех, которые мы мастерили вместе. Она была тяжелой, и я пощупала ее живот: похоже, баронесса зашила деньги внутрь. Я перечитала ее письмо, и мне показалось, будто она стоит рядом, и я точно слышала ее голос, сбивчивый, горячий, растерянный. Я не ждала такого от госпожи, и тень благодарности зашевелилась в моем сердце. Только тень, потому что сейчас моя душа превратилась в камень. Тюрьма, свои и чужие невзгоды: их было слишком много для того, чтобы оставаться чувствительным и переживать из-за неприятностей. Зубами я распорола кукле шовчик на животе под юбкой и высыпала деньги себе на подол: два талера и крейцер, только-только хватит доехать до Вены и купить себе поесть.
Я увидела маленькую светлую фигурку рядом и вскинула голову. Сердце тревожно екнуло, но это был всего лишь заяц. Он подозрительно замер, но стоило мне только пошевелиться, как со всех ног он бросился прочь, точно маленький серый вихрь, и через мгновение о нем напоминала лишь дрожь черничных кустов, мимо которых он пробежал.
Остаток дня я медленно брела по дороге назад в город. Как я уже ненавидела этот опостылевший путь! Мне не хотелось встретить знакомых; казалось, я умру от стыда, если кто-нибудь увидит мою жалкую и грязную фигуру. У городских ворот меня обрызгала грязью карета, и мне показалось, что я уже видела ее у дома судьи.
На площади мне удалось найти почтаря, направлявшегося в столицу, но он с таким презрением взглянул на меня в ответ на безобидную просьбу довезти меня до Вены, что я покраснела. Противно вспоминать, как я бормотала, что заплачу, что у меня есть деньги — каждое мое слово было камнем в колодец моей гордости, и молодчик-почтарь буквально распухал на глазах от осознания собственной важности, и все больше тянул время, чтобы помучить меня. Конечно, от денег он не отказался, как и не отказался пройтись по моей внешности и чистоте на потеху прочим возчикам, но я не уходила, потому что мне нужно было уехать, и только молча краснела, когда его шутки становились совсем злыми.
В карете я забилась в уголок, чтобы не портить господам настроение своим потрепанным видом. Каждый из путешественников удивлялся мне, но, к счастью, со мной никто не заговаривал. Они обсуждали убийство, предстоящую казнь, общих знакомых, и от их разговоров мне было тошно, потому что жизнь казалась не более чем скомканной бумажкой, которую Господь бросил на землю, уставши сводить концы с концами. К моему несчастью, как только мы отъехали, они решили перекусить, и в карете запахло вареными яйцами, жареной птицей, вином и печеньем. Меня никто не угостил, да я и не ждала этого. Я закрывала глаза, чтобы заснуть, но вместо того перед внутренним взором то и дело вставало лицо Ганса во время нашего прощания, и я корила себя за то, что еду здесь, живая, а из-за меня опять погиб невинный. Стоит ли мне жить, если я приношу другим несчастья? Богохульная мысль возникла в моей душе, и я испугалась, потому что отвергать жизнь, значит, признаваться в ненависти к Нему. Я попросила у Него прощения, пока мои спутники жевали и болтали о пустяках, и мысль о смерти ушла, сгинула прочь, будто и не было ее. От скрипа колес меня сморил сон, и проснулась я, только когда мы остановились.
Вторую половину дороги мне пришлось ехать рядом с кучером, чтобы не мешать господам, потому что во сне я стонала. На передке экипажа было ветрено и холодно, потом пошел дождь, и я промокла и замерзла — у меня не было ни плаща, ни покрывала. Насмешливый почтарь расщедрился и отдал мне полсть из толстого сукна, от которого пахло псиной, но только к концу пути мои зубы перестали выбивать барабанную дробь. Он заговаривал со мной, но я не отвечала ему, только кивала или мотала головой. Почтаря это не смущало, и он рассказывал глупые и лживые байки о далеких краях, которые ему якобы довелось повидать. Мне было скучно его слушать, потому что многие из них я уже знала, но я ничего не говорила и лишь старалась улыбаться, когда он косился на меня.
В Вену мы прибыли на рассвете, и я почувствовала себя совсем маленькой и грязной, когда мы въехали в город через главные городские ворота, белые, как колотый сахар. Я сошла незаметно, стараясь не привлекать лишнего внимания; мне вновь сильно хотелось есть, и я купила брецель у торговца рядом с Чумной Колонной. Удивительное дело, стоило откусить лишь несколько кусков, как меня затошнило, и еда показалась безвкусной, как тряпка, хотя только что я пускала слюнки по жареному поросенку. Остатки я покрошила воробьям, которые охотились за помоями на заднем дворе овощной лавки, и они сделали мне одолжение, расхватав сладковатое пресное тесто. Идти господам сразу я боялась и потому нарочно тянула время: гуляла по улицам, спустилась к Дунаю, зашла в церковь, в которой еще до сих пор не была, — и только вечером наконец собралась с силами.
Городской дом ничуть не изменился за время, пока мы жили в усадьбе, и я воспряла духом: есть в мире нечто вечное, постоянное. Подойти и постучать в дверь я не решилась сразу и долго глядела на уже непривычную уличную суету, прежде чем уговорила сама себя, что всего лишь хочу забрать те вещи, что принадлежат мне, не кому-нибудь другому.
Дверь мне открыла Доротея.
На ней было мое платье, кое-как надставленное в груди, и мой чепчик. Она смешалась, когда увидела меня, и в подступающих сумерках мне даже показалось, что она покраснела.
— Что тебе здесь надо? — грубым голосом спросила она.
Я не ответила ей сразу и взглянула в лицо. Помощница кухарки (похоже, теперь она стала горничной) была набелена и накрашена, но в глаза она мне не смотрела, я никак не могла поймать ее взгляда.
— Почему на тебе мои вещи?
— Какие? Это тряпье? — она любовно погладила юбку, и меня точно ударили по щеке, я заботилась о своей одежде и тряпьем она не была. — Баронесса велела их выкинуть, а потом я упросила оставить мне.
У меня потемнело в глазах от злости, и я шагнула к ней. Лицо у Доротеи некрасиво перекосилось, и она попятилась, хоть была и крепче меня, и сильней.
— Ты их украла! — я ухватилась за юбку и со всех сил дернула ее на себя, так что ткань затрещала. — Воровка!
Она пыталась оттолкнуть меня и убежать, но ярость придавала мне сил, и служанка упала на землю. Я дважды ее ударила, и она заплакала, и, когда я увидела, как покраснело и сморщилось ее лицо с полустертой краской, я заревела сама — потому что все было бессмысленно, и битьем не поможешь делу — разве не колотила меня саму госпожа Рот? Сбежавшиеся люди разняли нас, и я повисла у кого-то в руках. Доротея прижимала пальцы ко рту, и краснота разлилась по ее лицу, пока один из господских лакеев пытался ее утешить. И это тоже было несправедливо, потому что не она заслуживала жалости, и мне хотелось поносить ее на чем свет стоит, но я лишь крепче сцепила зубы. Меня дважды тряхнули, и какая-то сердобольная женщина предложила позвать за полицейскими, чтобы «обратиться к справедливости». Доротея запротестовала, обливаясь слезами, и это лицемерие окружающие приняли за христианскую добродетель. Она обокрала меня и теперь была героиней, а мне достались лишь тычки и ругань за то, что я осмелилась напасть на хорошую девушку. Все честное собрание решило, что мы не поделили кавалера, и от злости я вырвалась из рук моего пленителя, чуть не оставив у него в руках кусок платья. В горле у меня стоял шершавый злой ком. Он душил меня, мешал говорить, и я только гневно взглянула на всех, кто собрался здесь посудачить. Нечего было и думать вернуть свои деньги, раз даже мою одежду отдали другой.
Никто не остановил меня, и я ушла, давясь своей злостью. Мне некуда было идти, и я бездумно шаталась по узким улицам. Когда ноги начинали уставать, я заходила в церковь — не помолиться, нет, — но посидеть на церковной скамье. Вокруг меня была пустота, и никто не заговаривал со мной, как будто меня не существовало вовсе. Галантные разговоры богачей, грубоватые шутки слуг, медовый голос священника, властные возгласы посторониться, пышные процессии знати — все происходило точно за стеклянной стеной, и никому не было до меня дела.
Когда стемнело, я все еще бродила по городу. Единственным моим развлечением было глядеть в окна, пока ставни не закрыли на ночь. Я подглядывала в чужие жизни, и это отвлекало меня от моих злоключений. В аптеке полный, губастый юноша в ночном колпаке заворачивал пилюли особой машинкой: ему было скучно, он поминутно зевал и часто их пересчитывал, будто надеялся, что чудом появится сотня-другая. В богатом доме горели все окна на втором этаже; они были распахнуты настежь, и оттуда доносилась музыка: печальная виола и задумчивая флейта, торжественный клавир и еще какой-то инструмент, которого я никогда не слышала раньше. Ах, эта музыка! Должно быть, она исцелила меня в тот вечер, унесла мою печаль и злость, и мне стало стыдно за себя и за свою натуру, которая никак не давала покоя ни мне, ни окружающим. Я послушала несколько коротких мелодий; перед каждой из них галантный старик и девушка на два голоса рассказывали о чем-то на чужом языке, и после того, как затихала последняя нота, всякий раз слышался шуршащий звук трещоток и хлопки в ладоши. Музыка эта тоже была не для меня — для знати, и, когда на улице проехала карета, я поплелась за ней следом. Мне не хотелось, чтобы меня прогнали, как Еву из рая, когда она взяла запретное; ведь всем известно, что высокое искусство не должно принадлежать таким, как я.
Приличных людей на улице становилось все меньше, и я зашла в первый попавшийся открытый двор. Здесь никого не было, и вдалеке темнел дверной проем. Я отворила незапертую дверь и тихо зашла внутрь, готовая бежать, если меня окрикнут, но кто-то громко, постанывая, храпел в темноте на земляном полу, изрытом крысами, и я наощупь нашла какое-то тряпье, пахнущее песком и кислой гнилью, сгребла его под себя и заснула. Мне казалось, что ночью кто-то ходил и бормотал надо мной, и снилась безумная старуха, раскладывавшая карты при свече, — но была это явь или сон, я не знала.