Жизнь потихоньку входила в свою колею. Ни Иштван, ни капитан больше не напоминали о себе, но грусть и одиночество подтачивали меня, и я невольно начала избегать теплого человеческого участия. Теперь, если доктор звал меня выпить с ним кофе или почитать перед вечерней молитвой книгу, я чаще молчала, чем высказывала свое мнение, когда сидела в его комнате. Мне больше не хотелось ни к кому привязываться и открывать свою душу: рано или поздно привязанность обернется потерей.
Письмо Иштвана, которое хранилось у меня так долго, я отдала старьевщику — все равно уже было не разобрать слов, да и знала я его наизусть, хоть мне и хотелось забыть об Иштване напрочь. Он не оставлял меня в покое во снах, и порой я просыпалась в слезах, а иногда не хотела выходить из снов, потому что в мире грез было лучше. Мой унылый вид так огорчал добросердечную госпожу Тишлер, что та пыталась развеселить меня, отправляла на танцы и в уличный театр — будто мне от этого могло стать лучше. Йоханнес тоже подметил неладное, но его методы были не столь прямолинейны. Он искусно расспрашивал меня о произошедшем, но я ограничивалась односложными ответами, и однажды доктор в досаде заметил, что полагал меня сильной девицей, а себя — моим другом. Ошибался он только в одном: сильной я не была никогда, но сказать ему об этом не смогла и только упрямо молчала.
Постепенно все отступились от меня с помощью и расспросами, но, к счастью, — это я понимаю только сейчас, по прошествии времени, — не перестали любить. Я словно сплела вокруг себя кокон из одиночества и не хотела выходить оттуда; тогда я думала, что не только приношу несчастье, но и сама есть воплощенное несчастье. Может быть, я даже упивалась этим, ведь оно отличало меня от других людей — а человеку нужно чем-то гордиться. Если не богатством, славой, детьми или домом, так пусть хотя бы несчастной судьбой.
Работала я прилежно. Только знание, что нужно делать дело, спасало меня от того, чтобы полностью предаться размышлениям о своих бедах. Пока я ходила по чужим домам, мне довелось видеть боль, грязь и нищету во много крат хуже, чем то, что томило меня. Люди призывали смерть, чтоб избавиться от хлопот или чтобы воссоединиться с любимыми, но она вечно приходила не к тем, кто просил о ней, как о милости. Чаще она наступала от болезней или увечий и очень редко в свой срок.
День, когда мне вновь пришлось отведать горечи до дна, наступил скоро, как будто прошлое шло к настоящему по спирали, и каждый следующий круг был уже предыдущего. Юноша, которого послали за мной, чтобы обмыть покойницу и убраться в ее комнате, сам казался полумертвым, но это было и немудрено. Он рассказал, что несчастная женщина, хозяйка шляпной мастерской, была жестоко убита, и, когда ее нашли, стошнило даже повидавших виды полицейских. Он добавил, что до смерти, видно, она была красавицей, и слишком часто принимала у себя богатых и знатных кавалеров, слишком часто, чтобы слыть примерной женщиной. От его болтовни у меня заболела голова, и я почти не отвечала ему, только вежливо кивала, когда юноша обращался ко мне с вопросом или чересчур взволнованно восклицал. У входа в дом он потоптался на месте, не зная, куда спрятать свои большие красные руки, и мне показалось, что юноша хочет меня обнять, подражая тем модникам, которые иногда подстерегали девушек на узких улицах, чтобы ни одна не ушла от поцелуя, но я просто отворила дверь и шагнула внутрь. К счастью, это была другая Четверть города, не та, что принадлежала капитану, и дом осматривал важный чиновник с оттопыренной губой, в старом парике из конских волос. Он не заметил меня или сделал вид, что не заметил, и я прошла наверх, в комнату убитой.
Если бы не смерть, ощутимо реявшая под потолком, можно было подумать, что я попала во дворец. Обстановка в комнате принадлежала женщине богатой, с хорошим достатком: над печью щелкали и кряхтели позолоченные часы, на верху которых Самсон обнимал Далилу: хитрая девица прятала за спиной нож, а второй рукой ласкала кудри беззаветно влюбленного в нее могучего юноши; на изящном столике со львиными лапами стояла ваза с пудрой, куда часто прятали драгоценности; кровать с бархатным балдахином, на котором не было и пылинки, делал искусный мастер, только наверху почему-то лежала шляпная коробка с мужским именем на ней — может быть, принадлежала любовнику. Сундук, обитый нежно-голубым шелком, был распахнут, и краем глаза я заметила выстиранное крестильное платьице, переложенное сухими веточками мирры и лаванды. Я ненавидела смерть, я говорила. Особенно ненавидела ее, когда рядом были вещи, безмолвно твердившие, как непрочна наша жизнь, и как часто мы ценим и бережем то, что не пригодится в Его Царстве.
Она лежала в постели, и свет безжалостно освещал бурые пятна на покрывале и синюшную кожу. Полицейские уже устроили ее, как должно, лицом вверх, но рот бессильно приоткрылся, будто в удивленном восклицании. Из уродливой резаной раны на горле торчали разноцветные трубки, а помутневшие глаза приняли склизко-серый, неприятный оттенок. Кровь залила ей всю грудь, постель и даже пол: там, где она засохла, ткань стояла колом. Мой проводник преувеличил, когда сказал, что кого-то тошнило — или я стала столь безразличной.
Я спустилась вниз, чтобы подогреть воды. Меня сторонились, но осторожно поглядывали в мою сторону, словно я, девочка гробовщика, была Хароном, кто готовит свою лодку к отплытию и возьмет с собой тех, кого выберет лишь по своему хотению.
С трудом я втащила тяжелое ведро наверх, закрыла мертвой веки, разрезала ее рубашку и принялась обмывать тело, бережно и ласково — как делала всегда, будто умерший мог почувствовать боль. В некоторых сказках, которыми меня иногда пугала расшалившаяся перед сном баронесса, говорилось, что мертвецы, умершие без покаяния, обречены терпеть смертные муки ежеминутно, до самого часа Страшного Суда. Странно, что я не вспоминала об этих рассказах, когда хотела расстаться с жизнью сама, мучаясь от голода, зато сейчас они постоянно приходили мне ум, и то и дело я твердила про себя молитвы. Я стерла кровь с ее подбородка, отвернулась, чтобы наклониться и прополоскать тряпку в порозовевшей воде, и замерла, неосторожно кинув взгляд в сторону.
У синей сафьяновой туфельки с серебряной пряжкой, небрежно откинутой к окну, лежал обрывок кружев.
На первый взгляд в этом не было ничего странного. Мало ли мусора валяется по углам, если служанка нерадива, а осветить комнату не хватает денег? Редко кто заметит что-то неладное в полумраке спальни, особенно если морит сон или душа охвачена любовной истомой. Я опустила тряпку и, не поднимаясь с колен, подползла к туфле. Кружева были очень дорогими и изящными: половинка цветочного листа казалась почти невесомой, и я бы не удивилась, узнав, что кружевница ослепла после такой кропотливой работы. Такие мне пришлось видеть мельком только у одного человека в своей жизни — и это был тот, кто вернул мне чепец после визита к капитану.
Я прикусила нижнюю губу и взяла кружевной клочок в руки. Если рассудить по справедливости, то его надо отдать полицейским и рассказать, как я его нашла и чей он, по моему разумению, — платьев покойница тут не держала, и вряд ли ей могла принадлежать столь дорогая вещь, несмотря на изысканную обстановку. Но ведь тот человек ничего не сказал капитану о моей лжи. У меня запылали уши и щеки от осознания собственной греховности: я сравнивала несравнимое — свой покой и человеческую жизнь. Мне надо было совершить христианский поступок, но я боялась, что мой обман вскроется, что я опять навлеку на себя гнев знатных людей; я так боялась, что готова была промолчать о преступлении.
Кружево я поспешно спрятала в карман, порешив, что подумаю об этом чуть позже. Руки у меня дрожали, пока я успокаивала себя отговорками, что могу обвинить невинного человека; но кое-как мне удалось закончить работу. Я медленно вышла из комнаты, чтобы вылить во дворе грязную воду в выгребную яму, и ох, как мне хотелось оттянуть тот миг, когда придется говорить правду! Одна ниточка потянет за собой другую, и вся моя ложь выйдет на свет.
Ведро оттягивало мне руки, и я то и дело перекладывала его из ладони в ладонь, пока шла к лестнице. Внизу, спиной ко мне, стояли два богато одетых офицера, наблюдавшие за тем, как писарь, описывает имущество, и я замерла наверху, вместе со своим поганым ведром, не решаясь подать голоса. Один из них вольготно оперся на перила, второй, напротив, скрестил руки на груди, по их расшитым перевязям поверх мундиров было ясно, что они не из простых.
Я хотела было откашляться и подать голос, чтобы попросить дороги, но один из них повернулся к другому, и я чуть не упала — это был Штауфель. Я отступила назад, не осмеливаясь шевельнуться, чтобы не привлечь лишнего внимания, и сердце у меня ушло в пятки. Мир теснее моей игольницы, раз вновь и вновь я обречена встречать тех, о ком хотела бы забыть. Эти, внизу, неожиданно заговорили об убийстве, перебрасываясь короткими фразами: знакомый Штауфеля подтрунивал над ним, и из их разговоров я поняла, что та женщина наверху была любовницей моего капитана, которая держала в свое время дом греха в Буде, и Штауфель порой заглядывал к ней. Тот отвечал неохотно, по привычке протягивая слова, он просил друга не распространяться об этом лишний раз, чтобы не дошло до ушей его знатной постоянной любовницы, но которая была стеснена во времени и свободных деньгах, чтобы встречаться с ним часто. Каждое его слово было иглой в мою плоть. Он все еще наслаждался жизнью за чужой счет, как упырь, и никто не мог и не желал наказать его.
Та ночь, когда мы бежали с Якубом прочь из дома госпожи, встал в моей памяти ясно, будто произошла вчера. Острый взгляд, и светлая кудряшка над ухом Аранки, и кровь, и медовый голос госпожи, увещевающей жирного доктора.
Неслышно, на тряпичных ногах, я вернулась назад, в комнату мертвой, — выше моих сил было показаться сейчас на глаза этому, — и опустилась у двери, чутко прислушиваясь: не идет ли кто. Смешно! Среди мертвецов мне было спокойней, чем с живыми. Я засунула руку в карман и опять достала найденное кружево. Его мягкость успокаивала меня, и волнение постепенно уходило. Если Штауфель теперь среди полицейских, я ничего им не отдам. Никогда.
Но он должен был ответить хотя бы за смерть Ари, напомнила я сама себе. Внутри меня крепла уверенность, что и это убийство было на его совести, хоть я не могла найти никаких весомых доказательств, если не считать его присутствия. На миг мне стало тревожно: вдруг я стала одержима его виной? Но я тут же отогнала эти мысли: так или иначе, но он виновен. И вслед за этим в моей голове ясно прозвучал голос: «Если не у кого искать справедливости, то надо творить суд самой».
Выйти еще раз я осмелилась не раньше, чем через час, когда тени уже переменились, и солнце перестало заглядывать в окно. К счастью, офицеров уже не было, и я только получила выволочку от писаря, что слишком долго копалась. Он с недовольным лицом дал мне расписку, по которой мне нужно было получить деньги за работу из казны, и сделал жест убираться прочь. Гнев его меня не тронул. За этот час многое изменилось. Ко мне пришла решимость выполнить задуманное, и теперь оставалось только не испугаться на полпути и не попятиться назад.
Уже стемнело, когда я вернулась домой, и госпожа Тишлер сказала, что ко мне заходил какой-то молодой господин, на этот раз приличный, и на этих словах госпожа заулыбалась. Она добавила, что он очень расстроился, когда не застал меня дома, и написал мне записку. Хозяйка протянула мне бумагу, и по ее взгляду я поняла, что она лелеет мысль, чтобы я начала встречаться с кем-нибудь, как и положено девушке моего возраста, а потом, может быть, вышла бы замуж, родила детей и заботилась бы о хозяйстве — единственный правильный путь для женщины, у которой нет ни денег, ни имени.
Записка была от Иштвана; я узнала бы его беглый, но аккуратный почерк из тысячи. Он писал, что беспокоился обо мне, но не мог прийти сразу, и надеялся, что мы встретимся в ближайшее время. О, я знала, почему он не мог прийти, счастливый новобрачный! От знания этого становилось тошно, и мне хотелось увидеть Иштвана и одновременно не видеть его никогда.
— Если этот господин еще раз придет, — медленно сказала я и смяла записку в кулаке, — передайте ему, госпожа, что он зря тратит время.
— Мне он показался галантным, — осторожно заметила госпожа Тишлер. — А уж какой он веселый и простой, несмотря на свой чин! Похвалил мой куриный пирог, — не без гордости похвастала она, — и не испугался господина Тишлера! Это дорого стоит, Камилла.
— О пироге он просто сказал правду, — ушла я от ответа. Иштван всегда умел нравиться всем, и характер у него был легким, так что ничего удивительного, что он расположил к себе мою добрую хозяйку. К счастью, она с легкостью приняла мою грубую лесть, и мы принялись говорить о другом.
На следующий день я выпросила себе выходной, но вместо того, чтобы пойти на ярмарку или на танцы, отправилась будто бы искать новую работу. Мой замысел был прост: расспросить местных лавочников о том, где живет Штауфель, якобы он обещал нанять меня стирать его белье. Я не собиралась к нему вламываться, но мне надо было знать, где находится его дом, чтобы понять, какой образ жизни он теперь ведет и как попал в полицию. Я не сомневалась, что дело здесь крылось в протекции: он был из хорошей семьи, дружил с сыном барона фон Эхт и никогда не говорил никому из вышестоящих и слова поперек. Какими достоинствами еще нужно обладать, чтобы оказаться на теплом месте?
Я не рассчитывала на быстрый успех, когда начала свой обход домов неподалеку от комиссариата Четверти, однако к концу дня мне повезло — поваренок из пекарни Хелдера рассказал, что его сестра чинит одежду господина, похожего на того, кого я описываю, и вызвался проводить меня к ней. С милой и болтливой девушкой, обезображенной большим родимым пятном на щеке, мы долго секретничали за чашечкой кофе; мне это было нелегко, потому что она напоминала мне игривого щенка, который никогда не видел людской жестокости, и многие ее слова, пропитанные набожностью, казались нелепыми и наивными. Ее уродство не печалило ее. Она, конечно, пыталась запудривать и зарумянивать темно-лиловый след на щеке, но с легкостью шутила над ним, называя Божьей отметиной, точно воспринимала его лишь как крест, взваленный Господом ей на плечи. Она с удовольствием сплетничала обо всех, к кому ходила чинить одежду и белье, и со смешком рассказывала тайны, которые можно узнать по простыням и платьям. Штауфель ей нравился — он не скупился на плату, если у него были деньги, и вообще казался ей воплощением дворянства, обходительности и галантности. Его часто не было дома, и швейка слышала, будто он встречается с женой придворного советника, которая теперь хлопочет за него в верхах. Одежду он заказывал у дорогих портных, правда, не всегда мог расплатиться сразу и оттого залезал в долги, которые не торопился возвращать. Положа руку на сердце, я даже и подумать не могла, что внутри него таился мот. В доме у барона он был тих и услужлив, приберегал каждый хеллер и грош, что попадали ему в руки. Но, так или иначе, теперь я знала многое и тепло поблагодарила швейку, которая искренне пригласила меня заходить к ней еще и долго махала мне вслед, придерживая плечом тяжелую дверь дома, где ее семья снимала две узкие комнаты под самой крышей.
Весь вечер и следующий день меня не покидали мысли, как добраться до Штауфеля. Хорошо бы было заставить его покаяться в грехах и отправить в тюрьму, но для этого нужны были свидетели, да и не знала я, что сказать и что сделать, чтобы пробудить у него совесть. Я думала и о том, чтобы лишить его жизни, но все еще сомневалась, что у меня хватит твердости довести дело до конца. Когда стемнело, и после ужина Йоханнес позвал меня почитать перед сном, я согласилась, но поднялась к нему отнюдь не с чистым сердцем.
Пока я вязала, Йоханнес читал только вышедшую трагедию «Уголино», которая вызвала немало споров среди ученых людей. Я сдерживалась, чтобы не заплакать, когда доктор читал про Голодную башню, куда заключили графа Уголино с тремя сыновьями, и прозвучали пророческие слова епископа: «Так вы умрете»; я крепилась, когда в башню к пленникам принесли два тела: старшего сына, пытавшегося сбежать, и графини, которая якобы его отравила; мне было страшно и противно, когда граф и сыновья начали сходить с ума и от голода пожирать тела мертвецов, вспоминая о старых славных временах; невыносимо, когда из-за помутнения разума, средний сын напал на отца с ножом, и отец убил его, приняв за предателя-епископа, и я заплакала, когда от голода умер младший, любимый, оставив графа тлеть в муках и грызть кости своей семьи. Доктор бросил читать, когда я разревелась, и налил мне в стопочку крепкого и сладкого вина. Он заставил выпить его до дна, придерживая мне голову, и неловко утешал меня тем, что рассказанное происходило в темные, старые времена, когда и нравы были другими, и люди дикими. В подтверждение своих слов, он начал вспоминать истории, которые рассказывали о семье Борджиа, и неловко пошутил, что теперь у каждого аптекаря и доктора есть при себе арсенал отравителя. Позже, когда слезы высохли, я вспомнила его слова и попросила рассказать о ядах больше — и Йоханнес, добрая душа, не отказал мне и не заподозрил ничего плохого.
— Ядов так много, что я мог бы рассказывать о них всю ночь, но не рассказал бы и половины, — серьезно ответил он. — В прошлом люди составляли трактаты о ядах: Плиний Старший, скажем, или алхимик Ар-Рази. Если говорить о сегодняшних временах, то существуют грибы рода Fungus, которые мы знаем, как гриб-опухоль или гриб Королевского Белья. Ты наверняка видела их в лесу: мелкие, они похожи на бусину или яйцо, из которой потом вылезает бледная шляпка гриба. Когда он маленький, он будто обернут в паутину, и ошметки ее остаются на его ножке, когда он вырастет. Он вызывает колики и мучительную смерть, если по ошибке сварить его и съесть на обед… Есть множество растений, которые несут выздоровление в малых дозах и смерть в больших: омела и клещевина, белена и красавка, мак и лютик, полынь и ландыш, дурман и наперстянка — право же, их множество! Отравиться можно и сулемой, и кислотами — но они оставляют характерный след на губах — черный, зеленый, рыжий. Я слышал, что в прошлом люди травились и хлебом, будто в него насыпали красавки, но не уверен – пустой слух это или действительно правда…
— Хлебом! — я вздрогнула. — А противоядия? Они есть?
— От чего-то -- да, но от большинства ядов — нет. Впрочем, я не уверен, что могу ответить на твои вопросы верно — все-таки я не аптекарь и не химик, всего лишь врач. Я храню кое-какие противоядия, — добавил он поспешно, видно, опасаясь, что я опять разревусь, — так что в нашем доме никому ничего не грозит.
Плакать я больше не плакала, но его слова запали мне в душу. Если у Йоханнеса есть противоядия, то, наверное, у него есть и яды; ведь в тот вечер, когда мы лепили обманку из теста, он оторопел, когда я предположила, что он собирается отравить капитана. Дело было за малым: найти, где он их хранит.
Столь самонадеянные мысли воодушевили меня, и когда представился удобный случай, я стянула у него из стола ключи от шкафов и, оправдывая себя лишь благим делом, принялась копаться в его вещах: письма, перевязанные лентой, дневники за разные годы — на каждой тетради была аккуратная белая наклейка с латинскими цифрами — оказывается, доктор бережно хранил свои воспоминания! Мне было до полусмерти любопытно, что он писал обо мне и об окружающем мире, но все-таки я переборола себя и не стала заглядывать в его записи.
Настоек, пилюль и порошков у Йоханнеса на полках стояло много, и хоть среди них царил почти армейский порядок, я растерялась. Надписи на латыни ставили меня в тупик, а за темным стеклом бутылок все пилюли, настойки и порошки выглядели одинаково. После мучительных раздумий я записала угольком на промокательной бумаге их названия, чтобы потом свериться с книгой о лекарствах. Книгу я намеревалась попросить посмотреть в лавке; не стоило тревожить доктора лишний раз, он мог бы догадаться, что я задумала. Позже на кухне я тайком переписала свои торопливые заметки — уголь легко стирался и пачкался, — и добавила к ним те ядовитые растения, о которых рассказывал Йоханнес, чтобы не забыть в нужный момент.
К счастью, мое вторжение осталось незамеченным, но мне было неловко глядеть в глаза моему спасителю. Все получалось как-то неправильно. Пусть меня и обуревало чувство справедливости, но ложь близким людям причиняла мне боль; я чувствовала себя предательницей и опять начала избегать доктора. На этот раз он уже не пытался выяснить, что со мной, и вел себя так, будто не произошло ничего особенного.
У дома Штауфеля я теперь частенько появлялась, будто бы спеша по делу. Я изучила его примерный распорядок дня, видела гулящих девиц, которых он приводил к себе, знала, у кого он заказывает провизию, и кто точит на него зуб из-за долгов. Мне казалось, что я почти невидима, но один раз гнетущее ощущение чужого взгляда на затылке не покидало меня, пока я не вернулась домой.
В тот вечер после того, как я помогла Йоханнесу, вскрывавшему гнойник на пальце у ругавшегося на чем свет стоит грузчика, и убралась в его кабинете, к нему явился поздний гость. Я была занята на кухне, и дверь отворял Мартин; оттого, кто именно к нам явился, осталось для меня тайной. В последнее время мне нравилось чистить и убирать, словно чистота вокруг отмывала и душу, упорядочивала мысли, да и время текло быстрей. Петер грыз прошлогодние тыквенные семечки, задумчиво зажимая каждое в лапе, прежде чем расколоть его крепким черным клювом, и кидал шелуху прямо под стол. Я думала прогнать его, чтобы не мешался, но всякий раз, как я грозно приближалась к нему, он опасливо приседал, пятился, умильно топорща перья, и принимал вид безобидный и милый, словно был не вороном, а горлицей.
— Значит, ты – девушка, которая прибирает за мертвыми, — утвердительно прозвучало за моей спиной, пока я протирала стол. Гость вошел бесшумно, и по моей спине отчего-то побежали мурашки.
— Да, господин, — я обернулась и, не поднимая глаз, присела, тайком вытерев руки о тряпку. Меня не удивило его появление — иной раз меня звали помочь усопшим и на улице, и на ярмарке.
— Посмотри на меня, — приказал он.
Я послушалась. Меня встретил холодный, оценивающий взгляд серых глаз, и он точно завораживал: я не могла, не смела отвернуться. Это был человек из комиссариата капитана, который вернул мне чепчик. Тот самый, чей обрывок кружева я нашла на месте преступления. У меня мелькнула мысль, что он пришел меня убить, но я не могла выдавить из себя ни слова.
Удовлетворившись моим видом, гость сделал мне знак отмереть, и я попятилась назад.
— Чего вы хотите? — язык слушался меня плохо.
— Не дрожи, — велел он и отряхнул треуголку. Этот жест успокоил меня больше, чем любые его слова. — Ты прибирала в доме убитой шлюхи.
Я кивнула.
— Что ты видела там?
— Все, как обычно, господин. Мертвая женщина. Кровь. Мухи.
— Ты очень хорошо прибираешь, — с намеком сказал он.
— Благодарю, господин.
Мы опять замолчали. Мне казалось, он думал, что я буду его шантажировать, вымогать деньги своей находкой, но я не собиралась даже заикаться о ней. Пусть лучше считает меня дурочкой. Хрустнула тыквенная семечка, и я вздрогнула.
— Что сделает девица, если найдет ценную вещь? — буднично и неожиданно спросил мой гость.
— Если глупа, то оставит себе и будет ей хвалиться, — ответила я, цепляясь за передник, как утопающий — за соломинку. — В другом случае — найдет хозяина, и они полюбовно договорятся.
— А если это вещь тайная?
— Сохранит эту тайну, — без запинки сказала я и наконец-то смело поглядела на гостя. Край его рта дрогнул, будто в усмешке, и он надел треуголку на голову, выпустив облачко пудры от волос. Из кармана он достал маленький кошелек-колбаску, набитый монетами, и бросил его на стол. Петер испуганно шарахнулся в сторону и закаркал.
— Если что-то узнаешь об убийстве, расскажешь, — велел гость. — Передашь, что у тебя есть новости, хозяину мудрой совы.
Мне хотелось спросить его, отчего он думает, что меня интересует это убийство, и, видно, эти мысли отразились на моем лице, потому что гость добавил:
— Ты не умеешь скрываться в толпе, когда пытаешься следить. Не женское это дело.
Я покраснела до жара в щеках и не нашла достойного ответа. Гостю он, впрочем, был и не нужен — он преспокойно прошел мимо меня и вышел с черного хода во внутренний двор дома.
В кошельке лежала такая сумма, которую я могла заработать за месяц, и то, если бы трудилась днями и ночами. Я пересчитала монеты дважды, а потом спрятала, чтобы не пускаться в объяснения, откуда у меня деньги. Хозяин мудрой совы тоже вызвал у меня немало вопросов, но потом я догадалась, что таинственный гость подразумевал владельца кабака «Зерцало познания», на вывеске у которого красовалась сова, глядевшая в зеркало. Другое дело, что говорить мне ему было нечего, и, положа руку на сердце, я никак не могла взять в толк, какое ему дело до всей этой истории.
Я стала вести себя осторожней, насколько могла, но моего стремления к справедливости это происшествие не умалило. Толстый латинский словарь с грамматикой и расхожими выражениями мне все-таки пришлось купить, якобы для моего хозяина, чтобы не вызывать лишних подозрений у книгопродавца, но он все равно удивился и то и дело ехидно переспрашивал, точно ли мне нужна именно эта книга и не путаю ли я ее со сборником рецептов? Понятное дело, девица в книжной лавке похожа на белую ворону, но его успокоили деньги — почти два флорина, которых не могло быть у служанки, и лишь меньшую часть из них я скопила сама. Я придумала, что если кто из домашних найдет у меня книгу, то надо сказать, будто это подарок доктору Мельсбаху на именины, и она продавалась с уценкой, но, на мое счастье, мне искусно удавалось ее спрятать, и госпожа Тишлер ничего не заподозрила. Читала я по ночам, при тусклом свете очага — трату дров и угля мне было объяснить проще, чем причину, по которой свечи кончаются так быстро, — и в течении недели смогла перевести все, что переписала у доктора. Кроме безобидных пилюль от поноса и лихорадки, в шкафчике у него стояла настойка красавки, о которой он говорил, как о яде, и я запомнила ее название так сильно, будто кто-то высек его в моей душе. Вот оно, мое возмездие, в маленькой темной бутылке. Но как подобраться к Штауфелю?
Последний вопрос сильно мучил меня, я никак не могла придумать, как войти в его дом. В отчаянии я перебирала самые дикие возможности: притвориться гулящей девкой, упасть на его пороге, будто бы в коликах, опять переодеться мальчиком и принести ему отравленного вина… Но все было не то. Он мог узнать меня, мог столкнуть с порога, мог подарить вино кому-нибудь другому.
В ту же неделю каждое утро на пороге черного хода стали появляться свертки: то заводной медведь, который потешно поднимал лапы и падал на колени, будто умолял простить, то искусно раскрашенные кавалер с дамой, застывшие в танце: он склонился перед ней, сняв треуголку, а она прикрылась веером, то деревянный цветок, то птичье гнездо с механической птичкой внутри… Я знала, от кого они, и мне было больно от этих подарков, потому все игрушки я надежно прятала подальше. Иштван так и не понял, отчего я отказываюсь его видеть, и от этого было еще хуже. В воскресенье он написал мне письмо, что надолго уезжает из Вены на север, сначала во Франкфурт, колыбель императоров, потом в Берлин, к королю Фридриху, а оттуда, быть может, в далекий Петербург или Стокгольм. Он писал, что скучает по мне и что хотел бы, чтобы я поехала с ним. Он упомянул, что между нами есть одно препятствие, но поговорить о нем нужно с глазу на глаз, не в письме, и если я все еще люблю его, то он будет ждать меня сегодня в церкви, на нашем обычном месте. Как сладко ложились его слова на бумагу! О дальних странах и тамошних чудесах он писал так, что захватывало дух, и хотелось увидеть собственными глазами чужие земли, попробовать неведомые яства — наверное, там было хорошо, лучше, чем здесь. Мне хотелось ему поверить и уехать с ним, без оглядки оставив все и вся, но я уже слишком далеко зашла в своей мести, да и про его жену не забыла. Письмо я выбросить не смогла и спрятала у себя, но, чтобы вытерпеть и не идти на встречу, упросила госпожу Тишлер взять меня на благотворительный церковный вечер, где она должна была позаботиться об угощении. Я помогала делать закуски и раскладывала их по подносам, которые выносили прихожанам нашей церкви после проповеди, но все равно — каждые пятнадцать минут я думала об Иштване и о том, что он ждет меня, поглядывает на часы, надеется, что я покажусь в толпе, и во рту у меня было остро и горько, будто я разгрызла сушеную перчинку. После угощения играли произведения придворного капельмейстера, переложенные для клавира, флейты и виолы; торжественная и пышная музыка казалась холодной и отстраненной, не подхватывала с собой, но окатывала ледяной волной отчуждения: «Не тебе судить о ней», и на душе становилось еще гаже.
Ночью я плохо спала, и меня разбудили раньше рассвета, чтобы позвать к постели умирающего старика, еще недавно полного сил. Умирать он не хотел, хоть и мучился от неизлечимой болезни желудка, из-за которой его мучила гнилостная икота и невыносимые боли; упорства ему хватило до середины следующего дня, пока он все-таки не смирился и не разрешил священнику войти. Все это время я дремала в зале у входной двери, привалившись щекой к чьему-то тяжелому шерстяному плащу, и время от времени мне начинал сниться сон, что я еду в почтовой карете куда-то на север, пока стоны и ругань сверху не возвращали меня назад, в темную, закопченную прихожую.
Иштван уехал.
Дома госпожа Тишлер отдала мне его последний подарок: на этот раз это была не игрушка, а маленькая шкатулочка из дерева и бронзы. На ее дне лежала сложенная бумажка, но не письмо, нет. Последним, что он хотел мне сказать, видно, отчаявшись увещевать собственными словами, оказалась цитата из второго послания апостола Павла к жителям Коринфа: «нас почитают обманщиками, но мы верны; мы неизвестны, но нас узнают; мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но многим обладаем». Эти вечные слова относились к нам двоим, к нашим судьбам, которые столь изломались за эти годы. Эта записка была для меня признанием в любви, мольбой о прощении, надеждой на новую встречу, и я благоговейно оставила ее на дне шкатулки. Бедный Иштван не знал, какой я стала.