Ушла я еще до рассвета. Голова заболела от спертого воздуха, но на душе стало легче. После сна я подумала, что можно попросить ученого человека, чтобы помог мне вернуть деньги, но вспомнила судью, который оказался на стороне убийцы, и усмехнулась своей глупости. Про деньги лучше было забыть.
В тот же день я начала подыскивать себе работу, но это оказалось не так-то просто. В богатые и зажиточные дома я не смела стучаться, а в бедных надо мной попросту смеялись: денег у людей было немного, и кормить лишний рот значило держать всю семью впроголодь. На тех, кто говорил со мной хорошо, я зла не держала; но были и те, кто ругал меня, как приблудную собачонку. Жена сапожника даже швырнула в меня деревянной болванкой; она была пьяна и приняла меня за его полюбовницу. Трудней всего было начать просить, к этому я не привыкла и то и дело вначале смущалась, пока мне не стало все равно, как на меня посмотрят.
С каждым днем мои надежды найти работу таяли. Одежда от ночевки где попало начала истираться, превращаться в лохмотья, и сколько бы я не умывалась и не чистилась, налет бездомной грязи оставался на мне, как несмываемое клеймо. С каждым часом я готова была отказываться от любых благ, работать почти даром, лишь бы у меня появилась хоть какая-то крыша над головой. Но ни прачкой, ни на прядильню, ни разносчицей чего-нибудь, все равно чего! — меня не брали. Как я узнала потом, мастеру надо было дать денег или чего другого, чтобы он смилостивился и замолвил словечко за меня перед управляющим, но до такого я не додумалась.
Чтобы прокормиться в эти голодные дни, я продавала свои немногочисленные вещи — чулки, косынку, передник, куколку госпожи, и растягивала деньги, как только могла. Утром я покупала булку и ела ее весь день, подбирая каждую крошку, а столовым вином мне вначале служила вода из Дуная, но после того, как на рассвете я увидела рабочих, вылавливавших дохлого пса из реки, мне пришлось выложить денег на новый расход. В тот же день у меня начались рези в животе, и я провела весь день между кустами и рекой, размышляя о смерти, которая казалась мне избавлением от мучений. Я пыталась бодриться и не сдаваться хвори, и в перерывах между приступами у меня получалось, но болезнь скручивала мне внутренности, и то и дело бросало в холодный пот. Я уже смирилась с тем, что помру прямо здесь, среди высокой травы, но к вечеру стало легче, а к восходу солнца напасть отступила.
Я совсем плохо выглядела на следующий день, и кое-где мне даже подавали милостыню, которую тут же отнимали сытые и крепкие нищие, которые чудом обретали зрение и конечности, стоило только отойти благочестивому дарителю. Иштван когда-то говорил мне, что они живут по своим законам и ненавидят весь верхний мир, а чужакам там приходится туго, но я никогда не думала, что мне придется испытать это на себе. На мои робкие вопросы о работе люди отводили глаза, и, когда я увидела свое отражение в одной из витрин, я поняла: всякий засомневается в том, что любой труд мне под силу. За три недели, с тех пор, как я переступила порог дома моей госпожи в последний раз, я очень сильно отощала, и на лице остались только глаза да кости, обтянутые кожей.
Один раз меня остановила на улице хорошо одетая женщина; она сочувствовала мне и намекала, что девушка может хорошо заработать легким трудом; голос у нее тек как мед, и мне стало так жалко себя, что я чуть было не пошла с ней, особенно, когда она посулила мне сытный ужин и теплую постель. Но в тоне ее мне послышались знакомые нотки — подобно со мной говорила мадам, преувеличенно ахая над моей судьбой.
Нет, туда вернуться я не могла, даже если бы захотела. Пока еще — нет.
Но голод заставил меня пасть низко, ниже, чем когда-либо — и ночью я ходила к торговым рядам и искала там отбросы, чтобы заглушить сосущее чувство в желудке. Один раз я ела землю, на которую пролили масло, — жирная, сладкая земля, и хоть я ждала, что вновь захвораю, этого не случилось. Хуже всего было ощущение безразличия, которое охватывало меня все больше. Мне не хотелось ни о чем думать и никуда идти — и, если бы не холод от земли, я бы и не вставала с нее, осталась бы лежать, свернувшись калачиком.
Последними я продала свои туфли, и за них мне дали хлеба. Я держала половинку краюшки в руке и думала, что сейчас съем его, а завтра — ничего не будет, кроме голода. Ни завтра, ни послезавтра — никогда. У меня остались лишь мое платье и рубаха, вот и весь скарб, если не считать письма от Иштвана, с которым я не могла расстаться. Если бы не оно, я, может быть, и нашла ту женщину из дома греха и нарушила все свои обеты. В конце концов, разве не лучше жить и жить хорошо, в шелках и сытости, чем помирать, покинутой всеми? А девство и честь ничем не помогут, разве что на том свете зачтутся. Так я рассуждала сама с собой, и та часть меня, греховная, темная, убеждала, что мне на роду написано быть шлюхой. Но вслед за этими словами я вспоминала Аранку, и тогда приходило понимание, что это и есть смерть, пусть даже ты еще говоришь, и ешь, и видишь сны. Но если смерть подстерегает там и смерть ждет здесь — не легче ли покончить со всем сразу? Нет никого, кто бы вспомнил и помянул меня, а Бог и Пресвятая Дева простят, ведь милость их бесконечна.
Я съела хлеб, сидя на покатом берегу Дуная, где среди поникших камышей была протоптана грязная тропка к воде, и дважды прочла письмо от Иштвана. Кое-где чернила уже выцвели, но я помнила его наизусть. Теплая волна поднялась в сердце, как и всегда, когда я вспоминала о своем возлюбленном. Пусть у него все будет хорошо. И у Якуба. И у моей госпожи. И пусть убийца получит по заслугам. У воды было зябко; поднялся ветер, и мои ноги без чулок и туфель мерзли — подол был слишком короток, чтобы прикрыть их. Теплота исчезла, но появилась решимость: вокруг никого не было, и никто не мог бы остановить меня, если бы вдруг захотел.
Над головой звонко запел дрозд, и мне стало неожиданно тяжело — жалость ко всему сущему, что приходится оставлять за собой, переполняла меня. Я сложила письмо и спрятала его на привычном месте, а затем, уже не раздумывая, встала, поскользнулась на топком месте, хватаясь за острые листья, чтобы удержаться, и, закрыв для смелости глаза, бросилась в воды реки всем телом. Холод обжег меня, и я сразу попала на глубину, захлебнулась; вода попала мне в нос, и я задержала дыхание. Лишь в этот миг я поняла: как на самом деле страшно умирать и как хочется жить, и та дохлая собака встала перед моим внутренним взором. Мутная желто-зеленая рябь смыкалась над моей головой, и мне разрывало грудь, потому что воздуха не хватало, и я потеряла сознание, отдаваясь на попечение смерти.
Потом была боль и яркий свет.
И твердые доски под моим затылком. И тягучая боль в груди. Меня неожиданно скрутило и стошнило речной водой, она выходила с соплями и кашлем, но, как ни странно, становилось легче: не телу, но душе. Я лежала на палубе лодки, и вокруг меня собрались люди, то ли мои спасители, то ли зеваки.
— А она идет ко дну, — я не сразу поняла, что это говорят обо мне. — Добро, что туфли сбросила, а то с ними потонуть недолго. Так бы и померла, если б в них осталась. Ишь улыбается, гляди-ка.
Мне хотелось и плакать, и радоваться, и я закрыла глаза. Воздух казался сладким и свежим, будто именно таков он и должен быть в небесных кущах, а по всему телу разлилась слабость.
— Нужно отнести ее в постель, раз она осталась жива, — этот голос принадлежал кому-то властному и, судя по правильному выговору, знатному. — До пристани уже недалеко.
— Так-то оно и так, господин… — проворчал его собеседник. — Но кто мне заплатит за задержку? Багор сломали, пока останавливались. И еще один человек на борту… Дело такое, я ж в убыток судно вести не могу.
— Полчаса тебе погоды не сделают. В Линце мы опоздали на полдня.
— Так-то река себя вела погано, господин, грести пришлось, работа трудная.
— И здесь нет никакой разницы, — спокойно сказал первый. — Даже и лучше, грести было не надо. Слуга отнесет ее ко мне, так что места она не займет.
— Но, господин доктор…
— Никаких «но», Брюккер. Долг каждого христианина помогать бескорыстно. Но я заплачу тебе, чтобы успокоить твою совесть.
Первый смутился и запротестовал, но я не успела толком расслышать его слов. Кто-то подхватил меня на руки и понес, а потом положил на мягкую и чистую лежанку в маленьком помещении с низким потолком. Я не успела рассмотреть своего спасителя при свете, но в полумраке мне стало вольготней и легче.
— Дура-девка, — незлобиво проворчал тот. — Вымок весь из-за тебя. Еще и время выбрала – ни плотогонов, ни господских лодок, ни тягловых с баржами. Что тебя понесло топиться? Или случайно в воду упала?
Я промолчала. Пригнувшись, в каюту вошел высокий и худой человек.
— Подай мне саквояж и отвори оконце, — велел он, и тот, кто принес меня, послушно исполнил его приказания. Доктор (это был он) присел рядом со мной.
— Ты меня слышишь, девочка? — спросил он.
Я кивнула.
— Хорошо. Давно ты ела?
— Сегодня. Утром, — говорить было трудно, горло драло после рвоты.
— Давно ты ела досыта? — терпеливо уточнил он.
— Давно, — проворчал слуга. — Она ж весит, как щенок. Одни кости.
— Давно, — подтвердила я тихо.
— Чудно.
Доктор вытянул губы трубочкой и наклонился над саквояжем. Он достал бутылку и приказал слуге откупорить ее. Я глядела на его бледное от пудры лицо, худое, хмурое, с тонкими губами, и мне казалось, что сейчас он скажет мне, будто ему от меня что-то нужно, как бывало всегда.
— Ты наглоталась воды, — заметил он и накапал в маленькую серебряную ложечку необычной формы резко пахнущего напитка, похожего на бренди. — Давай-ка, приподними голову. Это поможет тебе не заболеть животом.
Пальцы у доктора были теплыми, и он не стал ждать, пока я смогу приподняться сама, и помог мне, придерживая затылок. Серебряная ложечка стукнулась о мои зубы, и теплое, пряное, сладкое вино пролилось мне на язык. Я опять закашлялась, когда оно обожгло мне горло, но на этот раз это была приятная боль.
— Благодарю вас, господин, — прошелестела я, а потом перевела дух и добавила уже для слуги, который в углу стягивал мокрые чулки, потерявшие свою белизну. — И вам тоже. Моя благодарность.
Доктор внимательно взглянул на меня.
— Ты разговариваешь не так, как говорят необразованные бродяги, — заметил он. — Но ты не из Вены, верно? Откуда-то с востока.
Я кивнула. Хотелось спросить, как он догадался, но я не могла.
— На востоке иначе выговаривают некоторые слова, — пояснил он, видимо, уловив в моем взгляде вопрос. — Венгерское влияние, да и славян там много. Разные культуры перемешиваются и получается новый язык… Впрочем, прости. Вряд ли ты можешь это понять.
Я покачала головой. Я понимала, о чем он говорит. Иногда я слышала, как господа спорят о происхождении разных народов после обеда, пересыпая свою речь ссылками на ученых людей и их труды, и некоторых слушать было прелюбопытно, хотя половину разговора они вели на латыни.
— Я знаю об этом, — мой голос звучал, как несмазанный замок.
Кажется, мне удалось его удивить, и доктор покачал головой.
— Позже тебе надо будет поесть, — заметил он. — Не сейчас. Сейчас нельзя. И есть кашу, не хлеб и не мясо. Лучше на молоке.
Мне стало смешно. Откуда бы мне взять денег на кашу и молоко? Но я ничего не сказала и только важно кивнула, мол, так и сделаю, господин доктор. Странно, но есть мне вовсе не хотелось.
— Совсем скоро мы доберемся до Вены, — добавил он. — Откуда ты? Тебе есть куда идти?
Я отвернулась от него и вздохнула. Лодка сильно качнулась, а потом я почувствовала, как ее подхватило течение. Странное ощущение, как будто постель уходит из-под спины, но все никак не может уйти. Я крепче вцепилась пальцами в доски, на которых лежала, и мне показалось, что доктор улыбается, хоть я и не видела его лица.
— Не бойся, — мягко сказал он. — Нам пришлось пристать к берегу, пока тебя вытаскивали из воды. Ты была без сознания долго, но тебе повезло. А почтенного хозяина не опасайся, о деньгах я с ним поговорил.
Доктор, чьего имени я не знала, больше не стал спрашивать меня о доме; мне показалось, он понял, что у меня нет ни дома, ни родных. Вместо этого он спросил, как меня зовут, и когда я назвалась, стал обращаться ко мне по имени. Он почему-то произносил его так, будто в моем имени было две буквы л, а не одна, и заметил, что имя это редкое, которое чаще встречается в окрестностях Рима. Мне хотелось сказать, что не знаю, откуда родом, но мягкий ход лодки усыпил меня, и я задремала от слабости и усталости.
Проснулась я оттого, что меня опять кто-то нес. Высохнуть я толком не успела и на холодном ветру моя кожа покрылась мурашками. Слуга доктора опустил меня на пристани, и здесь я наконец разглядела его, пока мы ждали доктора. Это был невысокий, круглолицый человек, коренастый, одетый во все темное. Он то и дело потирал щеки, уже покрытые сизой щетиной, и я заметила, что даже на пальцах у него растет шерсть. Он вовсе не был похож на человека, который спасает утопленников; лицо у него было таким хмурым и усталым, что, скорее, можно было подумать, будто он равнодушно пойдет мимо, если и вовсе не поможет потонуть по голове веслом. Он поймал мой взгляд и усмехнулся. Странное дело, от усмешки его лицо переменилось, но стало мягче. Я отвела глаза. Внешность бывает обманчива — это так, но судить о людях поспешно — неверно.
Доктор вскоре тоже сошел на берег, и матросы вытащили за ним его вместительный сундук, неосторожно бросив на доски пристани. Доктор неодобрительно покачал головой, и хозяин судна, стоявший на носу, налился багровой краской до корней рыжих волос и отвернулся.
— Что ж, пора домой, — доктор подошел к нам, вручив каждому из матросов по шиллингу. — Найди носильщика, Мартин. Но только того, кто не будет швырять наши пожитки на мостовую, иначе мы останемся без сундука.
Слуга кивнул, и я отошла на шаг, чтобы не напоминать о себе. Мне не хотелось уходить, но я знала, что наступил миг прощания, и от этого на душе стало тяжело. Здесь, на пристани, доктор казался мне больше спасителем, чем там, на лодке: пусть он был худ и носат, но его темные глаза глядели тепло, со скрытой смешинкой, точно доктор был готов рассмеяться в любой момент. Одежда на нем была добротная, пусть и не богатая; вовсе не такая, какую носил барон со своим семейством: ни кружев, ни вышивки.
— Куда ты, Камилла? — доктор повернулся ко мне, и я зябко переступила босыми ногами в тени. — Подойди сюда.
Он поманил меня к себе, и я смутилась. Мне не хотелось доставлять ему неудобств, и я была так грязна и так оборвана, что он должен был бы стыдиться даже того, что я стою рядом с ним.
— Не бойся, — добавил доктор. — Надеюсь, ты не намереваешься улизнуть прямо сейчас?
Я уставилась вниз и покраснела.
— Зачем я вам? — после долгого молчания выдавила я.
— А зачем все люди друг другу? — ответил он вопросом на вопрос. Я задумалась. Людей можно было использовать по-разному: продавать и покупать, заставлять их делать, что хочешь… Доктор засмеялся, глядя на меня, и потрепал меня по голове рукой в перчатке.
— Отвечу сам, — серьезно сказал он. — Для того, чтобы стараться жить на нашей грешной земле, как там.
Доктор показал пальцем вверх, на небо, по которому ветер нес пухлые облака. Я взглянула на его лицо: может быть, он смеется надо мной? Но нет, он был совершенно серьезен и, кажется, верил в то, что говорил.
— Я привык относиться к другим так, как хотел бы, чтобы они отнеслись ко мне, - пояснил он.
— А если вас обманут?
— Невелика печаль. На одного обманувшего приходится десять верных.
Я вздохнула. Его слова были, как мед на языке, и хоть он был ученым человеком, держался он просто. Мне хотелось ему поверить, но я невольно ждала подвоха.
— Может быть, я и есть из таких обманщиков…
— Сомневаюсь, Камилла.
Он потер веки, и я прикусила язык. Тогда я не могла понять, отчего мне хотелось ему перечить, как будто он был не спасителем, но мучителем. Только потом, вспоминая то облачное утро, пахнущее рыбьей чешуей и подгнившим деревом, я осознала, что боялась его: его профессии, его положения, его самого. Может быть, если бы слабость и безразличие не подступали ко мне вплотную, я бы ускользнула и исчезла среди улочек города, который приносил мне лишь разочарование и потери. Кто-то считает столицу средоточием милостей и благ, но мне Вена казалась дремлющим и жестоким зверем, который готов впиться в горло, однако я покорно шла рядом с доктором, не зная, куда деть руки — ни передника, ни карманов, ни корзины, ни накидки.
Доктор снимал две комнаты на юго-востоке города у господина гробовых дел мастера, если верить мрачной готической надписи над дверью на медной табличке, начищенной до блеска. Маленький плоский гроб раскачивался на цепи, чтобы любой неграмотный мог без труда найти дом скорби, и на обратной стороне гроба, когда на него попадал свет, можно было рассмотреть три оскалившихся черепа. На стене дома мелом был нарисован карлик в парике, который тащил висельника, и худой человек в модном узком темно-зеленом камзоле удрученно рассматривал творение неведомого художника и одновременно жевал кусок пирога, роняя крошки на мостовую, и с ближайших крыш за каждым его движением уже зорко следили голуби.
Когда мы подошли ближе, модник обернулся и просиял, как только увидел доктора.
— Вы вернулись, мой дорогой Златоуст! — вместо приветствия он ткнул в нашу сторону пирогом и мельком взглянул на меня. Лицо у него было в морщинах, стало быть, он вовсе был не молод. — Как прошла поездка? Шварцвальд все еще черен? Город Ульм по-прежнему негостеприимен? А у нас одни неприятности.
— Любезный мой Иероним, — доктор высоко поднял руку. — Не утопите меня в своем красноречии. Со всем уважением, но мы только-только приехали, и поговорить я бы предпочел за чашкой кофе, а не на потеху всей улице.
— Действительно, — тот, кого назвали Иеронимом, почесал затылок под париком. — Ведь это у вас должен не закрываться рот, если судить по имени. Хотя вам подошел бы больше Йоханнес Молчун, а не Златоуст. Госпожа Тишлер нальет нам кофе, пока носильщик занесет вещи. Не надо было их брать. Месяц — не полгода, а вашу комнату мы не сдавали!
Он вынул из рукава носовой платок, поплевал на него и стер со стены рисунок. Слуга и носильщик вошли в дом первыми, и я услышала, как после слов приветствия басом охнула женщина. Доктор замешкался, прежде чем войти, и правильно — дверь распахнулась так резко, что любой бы полетел кубарем, если б получил ей по лбу; на пороге появилась высокая, дородная женщина, затянутая в корсет так туго, что странно было, как ей вообще удается дышать.
— Йоханнес Кризостомус Мельсбах! — она говорила торжественно и зычно, будто капеллан созывал войска на причастие. — Проходите же, не стойте на улице, как бедный студент.
Доктор поклонился ей и легонько подтолкнул меня в плечо. Идти внутрь мне не хотелось, и я замешкалась; уж слишком я была грязна для хорошего дома, да и рассказывать кому-то свою историю я не могла и не хотела. Что говорить, если все толкуют слова, как нужно им, а не как произошло на самом деле.
— А что это за нищенка? — хозяйка рассматривала меня сверху вниз; ее росту позавидовала бы сама императрица, и тот, кто стирал рисунок, тоже обернулся ко мне.
— Это не нищенка, госпожа Тишлер. Это Камилла, — доктор Мельсбах говорил так уверенно, будто мое имя все объясняло. — Она попала в беду.
Госпожа Тишлер вздохнула.
— Что ж, господин Тишлер, — неожиданно кротко спросила она, обернувшись к зеленому господину, и сложила руки под передником. — найдется ли у вас место за столом сегодня?
Господин Тишлер важно подбоченился, хотя с первого взгляда ясно было, кто тут истинный хозяин в доме, и сделал вид, что задумался.
— Конечно, женщина, — он важно взмахнул рукой с пирогом и подошел к жене; рядом с ней он напоминал тонкое кривое деревце, которое дрожало у подножья огромной горы. — Пусть нас чураются обычные люди, но в нашем доме каждый получит кров и стол — хоть сам кайзер!
В доме у гробовщика было сумрачно и прохладно. Сразу у входа стоял длинный стол, на котором россыпью валялись печатные визитки с изображением скелета, лежавшего в гробу. Одну из них ковырял клювом настоящий ворон, и, как только мы вошли, он взлетел на шкаф и бросил в нас клочком картона.
— Опять ты за свое, Петер, — укоризненно обратился к нему Иероним Тишлер, и птица вытянула шею, взъерошилась и нахально каркнула. Ворон перелетел к нему на плечо и уставился на меня блестящим глазом, как будто хотел спросить: «Ты еще кто такая?». Я уже ничему не удивлялась и даже хотела сделать ему книксен, но госпожа Тишлер почти сразу увела меня в заднюю часть дома, приговаривая, что единственное, чего она не может принять с христианским смирением, так это грязных людей.
Служанки у них, похоже, не было, и она самолично раздела меня догола, не оставив даже рубашки, и посадила меня в большую деревянную бадью, служившую им ванной. Чайник уже кипел на огне, и хозяйка зачерпнула чистой воды из ведра, щедро плеснула в нее кипятка и, попробовав ее пальцем, полила меня с ног до головы. Она терла меня жесткой щеткой с мылом до красноты, командуя встать, наклониться, сесть, и мне казалось, что еще чуть-чуть и госпожа Тишлер протрет меня до костей, но она вовремя останавливалась, чтобы смыть с меня грязь и мыло. Вода в бадье стала коричневой с разводами, и я не видела в ней пальцев своих ног. Насекомых в моих волосах хозяйка не нашла, но все-таки расчесала и подстригла меня, укоротив волосы до лопаток. После этой экзекуции она принесла мне свою рубашку, юбку, куртку и чепчик — первую пришлось затянуть, как можно туже, потому что она то и дело сползала мне то с одного плеча, то с другого, то с обоих сразу, а юбку я обмотала вокруг себя дважды: так она была мне велика.
— Вот теперь ты мне нравишься, Камилла, — с удовлетворением сказала хозяйка, рассматривая меня со всех сторон. — Только твоя худоба тебя портит, девушке быть такой не пристало.
Она задумчиво окинула взглядом кухню, а потом налила мне целую миску супа с лапшой и отрезала ломоть пирога — того самого, которым встретил нас господин Тишлер, но, к своему стыду, доесть обед я не успела. Сытость накинула на меня уздечку сна, и я крепко уснула прямо на лавке.