Любе редко приходится бывать дома — всегда она на свежем воздухе. Но сегодня ей повезло: у неё болит горло.
— На улицу не выходи, — сказала мама, — полощи горло марганцовкой.
Любка вылила фиолетовую марганцовку в раковину, сняла с шеи толстый кусачий шарф и стала смотреть в окно, поджидая Белку. Из окна было видно Белкино окно и немного можно было рассмотреть, что происходит в комнате. Вот Ольга Борисовна встала на подоконник и открывает форточку. Вот слезла с подоконника и пошла в глубину комнаты. Наверное, к столу. Там, наверное, обедает Белка. Ольга Борисовна говорит ей:
«Кушай, Белочка, не торопись, куда ты спешишь?»
А Белка спешит к Любке, они не виделись со вчерашнего дня. Люба садится на диван и начинает листать «Робинзона Крузо»; она ещё летом прочла «Робинзона», но всё возвращается к нему. До чего же складно всё получилось. Особенно нравится Любе перечитывать то место, где море спасает припасы: топоры, бочонок рома, костюмы, сухари, прекрасные ружья и ещё кучу всяких нужных для Робинзона вещей. Почему-то сам список этих вещей, крепких, добротных, приносил чувство надёжности, уверенности, что всё кончится хорошо. Она раскрыла книгу на своём любимом месте: «…я нашёл съестные припасы: хлеб, рис, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины. Я нашёл также несколько ящиков вин и пять или шесть галлонов арака, или рисовой водки, принадлежащих нашему шкиперу». В это время в коридоре раздался звонок. Любка побежала открывать дверь, заранее радуясь, что пришла Белка.
Белка снимала пальто в коридоре, топала ботинками, стряхивая снег. А Любка достала из буфета коробку с печеньем, оно называлось смешно и непонятно: «Пети-фур». Мама убрала коробку повыше и сказала, что печенье — для гостей. «Но Белка ведь тоже гость», — подумала Люба, открыла коробку и поставила её на стул возле дивана.
— Знаешь что, — сказала Белка, — меня мама отпустила на сколько захочу. Она будет мыть пол, а я мешаюсь.
Белка осматривалась, вертела головой, коричневые глаза блестели. Люба видела, что Белке у них нравится. И Люба вдруг сама заметила, как нарядно и хорошо у них в доме. Занавески прозрачные, белые, даже голубоватые. На столе твёрдая накрахмаленная скатерть, на полу зелёная дорожка, как трава. На диване вышитые подушки. На этажерке на каждой полке салфетка, постланная углом. И есть хрустящее вкусное печенье «Пети-фур».
— Хочешь, патефон заведём?
— Патефон после. — Белка перестала вертеть головой. — А давай знаешь что? — Она не могла сразу придумать. — Знаешь что? Давай лучше знаешь что? — Наконец придумала: — У тебя есть переводные картинки?
Глаза у Белки чуть косили, от этого Белкин взгляд казался немного неуверенным и просящим.
— Есть картинки. Сейчас принесу воды, а ты доставай из ящика альбом.
Они устроились за папиным столом, Любка лицом к окну, а Белка — боком. Стол был светло-жёлтый из тёплого гладкого дерева, а сверху гладкая холодная клеёнка.
Раньше, когда стол только купили, он был папин, а когда Люба пошла в школу, папа сказал: «Теперь стол будет общий, твой и мой», — и вытащил свои исписанные бумаги из самого большого ящика.
Теперь в ящике лежали Любины тетрадки, гладкие, холодные крымские камешки, подаренные тётей Аней после отпуска. Валялись скомканные разноцветные лоскуты, узкие розовые и красные ленточки от конфетных коробок, сломанные цветные карандаши. Ящик еле открывался. Мама говорила: «Разбери ящик, половину барахла надо выкинуть».
Люба садилась около стола на пол, всё вываливала из ящика и долго перебирала камни, пуговицы, фантики. Оттого, что мама называла всё хламом, вещи казались обиженными и становились ещё любимее, ничего нельзя было выбросить. Всё богатство Люба запихивала в ящик и, наваливаясь плечом, задвигала ящик в стол.
Люба с Белкой раскрыли толстый альбом с толстой бумагой, поставили блюдце с водой. Белка вырезала картинку и опустила её в воду. На мутной голубовато-серой картинке трудно было понять, что нарисовано: не то собака, не то человечек с бородой. Люба осторожно вытащила картинку и прижала к альбому. Потом легко поводила по мокрой бумаге пальцем.
— Тихо, — шёпотом сказала Белка.
— Ладно, — тоже шёпотом ответила Любка.
Почему-то переводные картинки почти никогда не получались. То закрутятся края, то размокнет и слезет вместе с бумагой сама картинка. Любка боялась, что и сейчас всё испортится. Она медленно-медленно стаскивала разбухшую бумагу, бумага сползала, как край занавески. И вдруг на белом листе альбома оказался весёлый, очень яркий блестящий розовый поросёнок с голубым бантом в горошек. Он был как лакированный, ноги у него были тонкие, с аккуратными копытцами на концах.
До чего же праздничной бывает переводная картинка, пока не высохнет! Все краски так весело сияют.
— Вот это да… — задохнулась от восхищения Белка; она зажмурилась, а потом медленно открыла глаза и снова смотрела напряжённо.
Люба так гордилась, как будто это она изобрела переводные картинки.
— Правда, здорово? Правда, какой красивый? Давай ещё!
— Ага. Только теперь я буду пришлёпывать, а ты намачивай.
Любе самой хотелось делать главную работу, но не хотелось спорить. Потому что было хорошо. Хорошо было сидеть с Белкой и знать, что впереди длинный вечер. От печки несильно тянуло теплом, за шторой прозрачно синело небо. Они включили зелёную лампу, круг света лёг на листы альбома, на мутные картинки и на блюдце с водой, где ходили маленькие волны.
— Смотри! — крикнула Белка.
Она потянула бумагу. На листе распласталась синяя бабочка с жёлтыми пятнами. Крылья бабочки были бархатистыми, синими, как вечернее небо, а жёлтые пятнышки горели, как звёзды.
Люба и Белка долго молча смотрели на прекрасную бабочку. Любе казалось, что крылья чуть шевелятся.
Следующая картинка не получилась: несколько разрозненных цветных пятен осталось на белом листе. И сразу расхотелось сводить картинки. Почему? Кто знает. Вдруг пропал интерес и к поросёнку, который просох и перестал блестеть, и к бабочке — всё стало обыкновенным, волшебное выдохлось. Пропал восторг. Девочки ничего не сказали друг другу, только Белка закрыла альбом, а Люба вынесла на кухню блюдце.
— Давай теперь патефон заводить, — поскорее предложила Люба, пока им не стало совсем уж грустно. — Давай мы его заведём, пока мамы нет, а то ей иногда музыка действует на нервы.
— Давай, — согласилась Белка. — А чего? Давай заведём.
Патефон стоял на верхней полке этажерки, прикрытый белой салфеткой с синим вышитым уголком. Люба, пыхтя, сняла тяжёлый синий чемодан, поставила его на стол, открыла, и сразу в комнате стало так, как бывает, когда приходят гости. Сверкали никелированные рычажки, нарядно синел суконный кружок, окаймлённый сверкающим кольцом.
Любка сняла с полки пластинки в бумажных конвертах с круглыми дырками посредине.
— Моя самая любимая, — сказала Люба, — «По военной дороге».
— А я лучше люблю нежные, — сказала Белка, — про печаль, про любовь.
Они грызли печенье, пластинка тихо шипела, певица пела загадочным голосом: «Ваша записка, несколько строчек, та, что я прочла в тиши…»
Любка представляла себе немолодую женщину, с прикрытыми от переживания глазами. Наверное, у неё длинное платье и дореволюционная шляпа с вуалью, как у Анны Карениной из толстой книги. И жизнь этой женщины проходила в красивых страданиях: тенистые беседки, как в скверике, записка, запах духов…
«Все, что волновать могло меня в семнадцать лет — ха-ха-ха…»
— Ничего себе «ха-ха», — сказала Люба, — семнадцать лет. Мало, что ли? Дура какая-то.
— Женщине не обязательно быть очень умной, — сказала Белка и вздохнула. — Главное, чтобы была красота. Ты хотела бы быть красавицей?
— Ещё бы, — ответила Любка, — я бы хотела быть, как Любовь Орлова. Вышла бы я и нарочно встала посреди класса. Все бы сразу в меня влюбились. А я бы на них и не посмотрела, голову кверху и села бы за парту. Красивые всегда гордые.
— И я бы хотела стать красавицей, — сказала Белка. — Я бы тогда ходила на высоких каблуках и в таком платье.
Белка показала руками, что платье должно быть волнистое, лёгкое, как воздух. И прошлась по комнате от дивана до окна такой походкой, как ходят на высоких каблуках — мелкими, неуверенными шагами, отогнувшись назад.
Любка с восхищением смотрела на Белку, она даже понарошку не умела так ходить, так держать голову. На Белке было старенькое, выгоревшее байковое платье, серое в белую полоску, чулки в резинку и коричневые ботинки с белёсыми носами. Но всё равно она была красивая. Ямочки на щеках, и, когда улыбается, зубы блестят, ровные, белые, как у негритёнка на коробке с зубным порошком. И волосы колечками вьются, как у негритёнка. Очень красивая Белка.
— А я ни за что замуж не выйду, — сказала Любка.
— И я, — сказала Белка. Она села на диван и подобрала ноги. — Зачем замуж выходить? Мы, когда вырастем, поселимся вместе, ты и я. Будем вместе на работу ходить, патефон купим, в каждую получку будем есть торт с шоколадной верхушкой.
— И запивать лимонадом. И заедать петухами на палке.
— Ага! Ты сколько можешь съесть петушков?
— Я? Хоть сто или триста.
— И я. А мороженого?
— Триста пятьдесят эскимо!
— А я — тысячу! Или миллион!
— А я — сикстильон!
Глаза у них горели, щёки покраснели, они выкрикивали свои хвастливые цифры и сами знали, что выдумывают, и не пытались выдавать это за правду. Просто было приятно хвалиться и мечтать и приходить от этого в восторг. А дойдя до последней крайности, привлекать себе на подмогу никому не ведомый, но почему-то убедительный «сикстильон».
Дверь хлопнула.
— Мама пришла, — опомнилась Люба, схватила со стула шарф и быстро замотала горло.
Мама вошла в комнату:
— Здравствуйте, девочки. А ты, Белка, не боишься заразиться? У Любы горло болит.
— Здравствуйте, — вежливо и тихо откликнулась Белка. — Нет, я не боюсь, я уже болела ангиной.
Мама почему-то засмеялась, нагнулась и потрогала губами Любкин лоб.
А Любка подумала, что Белка, как и она, старается при чужой маме выглядеть воспитанной девочкой. И мама думает, что Белка такая вежливая, а Любка невежливая. А Белкина мама думает наоборот. И ни одна мама не знает, как на самом деле. Это показалось Любе очень смешным: сами мамы, а сами не знают.
Она засмеялась, Белка, глядя на неё, тоже засмеялась, и мама тоже засмеялась. В пушистых маминых волосах блестели растаявшие снежинки, а щёки с мороза были розовые и на вид холодные, а руки тёплые.
«У меня очень хорошая мама, — в первый раз в жизни подумала Любка, — самая лучшая на свете. И я её очень люблю. И постараюсь всегда её слушаться, даю честное слово».
Почему-то раньше никогда Любка не задумывалась, какая у неё мама, — просто мама, и всё, как свет, как воздух. А теперь подумала. И всё показалось на свете прочным, надёжным, нестрашным.
— Мама, можно, мы будем патефон заводить?
— Заводите. А я пойду ужин подогревать.
Люба покрутила блестящую ручку, опять завертелась пластинка, и много людей запели хором. Люба им подпевала, а Белка слушала.
— По военной дороге шёл Барбэ и Тревогин в боевой восемнадцатый год…
Любка так и видела перед собой этих двух людей: коротенького круглого Барбэ и серьёзного, грустного Тревогина. Тревогин представлялся почему-то одноногим. Барбэ во всём слушался Тревогина. Эта дружба русского с французом казалась революционной и справедливой. Дорога была пыльная, военная. Тревогин шёл, сильно кидая вперёд костыли, как дядя Серёжа из Белкиной квартиры. А Барбэ мелкими шажками поспевал за ним.
— Ты неправильно поёшь, — заметила Белка, — надо «В борьбе и тревоге».
— Я знаю, — отмахивается Любка, — только так лучше.
Ещё в детском саду, когда она впервые услышала эту песню, ей послышалось, что поётся так. А теперь она знает, как надо, но жалко расставаться с такими знакомыми, хорошими Барбэ и Тревогиным.
Белка не стала спорить. Рита бы обязательно стала, Рита любит, чтобы всё было точно по правилам. А Белка понимает, что иногда и не надо по правилам, а надо, как есть. Потому Белка и самая лучшая подруга. А Рита не самая лучшая, а просто подруга.
Мама вошла и стала ставить тарелки. Оттого, что мама была занята, казалось, что она не слушает, и Любка сказала:
— Славка Кульков сам мячик зажилил, а на Лёву Соловьёва все думают.
Но мама слышала.
— Некрасиво сплетничать, Люба, — сказала она, нарезая хлеб на дощечке. — Если хочешь что-то про человека сказать, скажи при нём.
— Что ты, мама, он же отлупит.
— Конечно, тётя Маруся, он же отлупит, вы этого Славку не знаете.
— Зачем же я буду при нём говорить? Я подожду, когда он уйдёт, тогда и скажу. — Любка смотрела на маму удивлённо.
Мама махнула рукой:
— Глупые вы ещё.
Белка с Любой не обиделись.
Потом они сидели за столом и все вместе ели картошку; ломтики были твёрденькие, поджаристые и хрустели.
— Тётя Маруся, — сказала Белка, — можно, вы скажете моей маме, что я у вас ужинала? А то она будет меня дома опять кормить.
— Скажу, скажу, — успокоила мама. — Ешь побольше, ты вон бледненькая. На воздухе мало бываешь. Смотри, Люба какая румяная!
Любке стало неловко за маму и за себя. Ну что щеками красными хвалиться — разве это тактично? Но Люба ничего не сказала, только придвинула сковородку поближе к Белке. В тёмном окне мелькнуло что-то, как будто лицо.
— Ой, кто это? — вздрогнула Белка.
Мама встала и подошла к окну. Но там уже никого не было.
Люба догадалась: Юйта. Но вслух сказала удивлённо, как Белка:
— Ой, кто это?
Олово лежало в коридоре за сундуком Устиньи Ивановны.