Теперь по выходным они с мамой никуда не ходили, они ждали дядю Борю.
Сегодня Люба сказала, осмелев:
— Мама, зачем он тебе?
Мама перестала разглядывать туфлю, обутую на руку, и удивлённо уставилась на Любку.
— Что ты говоришь? — спросила она, и Люба поняла, что она слышала, а переспросила потому, что растерялась.
Может быть, не повторять? Но Люба проглотила комок, подступивший к горлу.
— Зачем он тебе нужен? — громче и напористее спросила Люба.
Она смотрела прямо маме в лицо и вдруг увидела, что лицо у мамы неуверенное, какое-то беспомощное, как у девочки.
— Что же, ты считаешь, что я должна всю жизнь быть одна?
Подбородок у мамы вздрогнул.
— Как — одна? — У Любы даже дух захватило. — А я?
Она спросила шёпотом — голос прервался от обиды.
Мама открыла печку и стала мешать кочергой. Лицо у неё сделалось красное — то ли от тепла, то ли свет из печи так падал.
Люба вышла в коридор, села на сундук Устиньи Ивановны и стала прикручивать к валенкам коньки. Она привязала верёвку, подсунула под неё карандаш и несколько раз повернула, чтобы туже держался конёк. Карандаш был толстый, наполовину красный, наполовину синий, — мама подарила ей целых шесть таких карандашей. Прикрутила. Конёк держался крепко. Прикрутила второй. Потом посидела, свесив с сундука ноги с коньками. Ей стало так одиноко, что не было больше сил оставаться одной в тёмном коридоре. Пахло нафталином от сундука, радио в комнате отчётливо сказало:
— Режиссёр Роза Иоффе, тонмейстер Кувыкин.
И заиграла весёлая музыка.
Люба слезла с сундука и, топая коньками, пошла к двери. Она забыла варежки, пришлось вернуться в комнату. Мама сидела на низенькой скамеечке и всё ещё смотрела на огонь. Когда Люба вошла, мама не повернула головы. Люба прошла к дивану, где лежали варежки; мама ничего не сказала, даже не заругалась, что Люба топает коньками по линолеуму и остаются следы. В печке, в самом огне, грелись щипцы для завивки. Раньше, когда был папа, эти длинные щипцы лежали в кухне, на самой верхней полке, где хранилось всё ненужное: перегоревшие лампочки, ручка от старого утюга, распаявшийся чайник. Теперь мама переселила щипцы в ящик буфета. По воскресеньям она грела их на примусе или в печке, потом дотрагивалась, как до утюга, послюнявленным пальцем, щипцы коротко шипели. Тогда мама защемляла щипцами свои тонкие блестящие волосы. В квартире начинало пахнуть палёным. Так пахло однажды, когда Барсик хотел стащить котлету со сковородки и поджёг на примусе усы и ухо. Запах палёного стал теперь запахом воскресного утра. После завивки на голове мамы получались неровные кудри.
— Нарядно, — одобряла Устинья Ивановна, — голова, как с перманента.
А Люба не знала, какой такой перманент, ей больше нравилось, как раньше — гладкие волосы разлетались от быстрой маминой походки.
Люба вышла во двор. Твёрдый снег был в буграх, ноги немного подпрыгивали. Она разогналась и проехала почти до самых ворот. За воротами в переулке был настоящий лёд, отглаженный колёсами и позёмкой. Лёд был тёмный и блестел, как намасленный. Люба вышла в переулок и нерешительно сошла на мостовую. Мама не разрешала кататься в переулке, тем более выходить на мостовую. Но мама грела щипцы в печке, до Любы ей не было дела.
Она оттолкнулась и поехала вниз по переулку. «Снегурки» скользили мягко, и разбегаться было не нужно: переулок шёл под горку.
Она доехала до поворота, потом вернулась. Почему никто не выходит гулять? Серый день и серый снег, трамвай прошёл почти пустой: выходной, и ещё рано. В воротах показался Лёва Соловьёв. Он остановился и посмотрел по сторонам, ждал кого-то.
— Здравствуй, Лёва! — крикнула Люба.
— Здравствуй, — сказал Лёва и посмотрел Любе за спину.
Она обернулась: к Лёве шла Валя. У неё тоже были в руках ботинки с коньками, косы были вытащены на шубку и ерошили мех, покачиваясь. Длинные косы выросли у Вали за год, у Любы косы медленно растут.
— На каток? — спросила Люба, хотя и так было видно, что на каток.
— Да, — ответила Валя, — в парк культуры.
Она остановилась: ей хотелось поговорить, потому что утро только начиналось, ей нравилось, что кто-то видит, как она с Лёвой идёт на каток. Было бы жалко, если бы никто не увидел, как Лёва смирно ждёт её, как дружно они идут вместе. Но вот стоит Люба, и Валя приветливо улыбнулась ей. Наверное, подумала, что Люба хорошая девочка, раз она попалась им в переулке в нужный момент.
А Люба думала: «Хорошо бы, они сказали: «Пошли, Любка, с нами. Чего ты тут одна?» И она бы отказалась. К ним сегодня гости придут, мама не велела далеко уходить. Но они не позвали. Кивнули и пошли к трамвайной остановке.
Лёва что-то говорил, наклонившись к Вале, и она смеялась немного притворно.
Любка стояла и смотрела, как они уходят, но старалась смотреть мимо, на крышу дома, с которой свисал белый снеговой полукруг. Если они обернутся, то не заметят, что Люба смотрит на них. Но они не обернулись.
Любка каталась долго, ей уже не хотелось кататься одной по пустому переулку, ноги озябли… Но и домой идти не хотелось. Она бежала в гору, вверх, а потом зато спускалась вниз, и тогда бежать было не надо, коньки катились сами. И опять вверх-вниз. Недавно Любка научилась делать резкий поворот. Такой резкий не умели ни Рита, ни Валя, ни Белка. Бежит-бежит, а после — вжик! — повернула, только пыль снежная из-под коньков в сторону. Если бы хоть кто-нибудь видел, как она ловко катается, наверное, и поворот получался бы ещё лучше.
Любка сердито разогналась по твёрдому снегу, под которым немного чувствовались булыжники, круглые и твёрдые, гораздо твёрже снега. Она разогналась и решила: «Сейчас докачусь до угла и поеду домой». И тут из-за угла, до которого было ещё далеко, показалась знакомая широкая фигура в коричневом пальто и коричневой шапке. Из-под пальто выглядывали брюки, тоже коричневые. Дядя Боря не спеша шёл по переулку и смотрел прямо перед собой. «Весь коричневый», — подумала Любка. И, сделав резкий поворот, спряталась за выступ дома, чтобы не здороваться с дядей Борей. Он её и не заметил. Почему-то Любке стало весело, как при игре в прятки, когда удачно спрячешься. Дядя Боря аккуратно переставлял свои короткие ноги в блестящих галошах. У него была толстая шуба, с изнанки мех. Любка ни за что не стала бы носить шубу таким красивым мехом внутрь. Вывернула бы и ходила. Мех весь в пятнышках и называется «лира». Интересно, лира, когда живая, какая она? Дядя Боря уже подошёл к воротам, галоши его оставляли глубокие следы, похожие на вафли. В кармане, том, что с изнанки, лежала, наверное, синяя коробка, завёрнутая в шелковистую бумагу, — конфеты «Садко». Вкусные, большие, тяжёлые конфеты.
Любка быстро нагнулась, схватила твёрдую ледышку и изо всех сил кинула в широкую коричневую спину. Дядя Боря обернулся, посмотрел сердито, но никого не увидел, крикнул: «Хулиганство!» — и скрылся в воротах. И оттуда донёсся его голос: «Безобразие!» Если бы в папу кто-нибудь бросил ледышкой, он сначала посмотрел бы, кто и за что бросил, а дядя Боря ругался издалека.
Немного погодя Любка совсем замёрзла и медленно поплелась домой. В квартире пахло палёными валенками от маминой завивки. Устинья Ивановна на кухне месила тесто для пирогов. Она мяла и шлёпала белый тугой шар, посыпанный мукой, и снова мяла и шлёпала. У маленького Мэкки был сегодня день рождения. Люба, отвернув кран, забыла, что пришла мыть руки, и смотрела, как ловко и сердито Устинья Ивановна тычет кулаком в тесто.
— Люба, с мылом, не забудь! — крикнула из комнаты мама.
Любка ничего не ответила. Не обязательно этому чужому коричневому дяде Боре знать, что она, Люба, иногда забывает мыть руки с мылом и мама за это сердится. Это было их с мамой дело, а совсем не дяди Борино.
В комнате на столе была белая скатерть и синие чашки. Электрический чайник блестел посреди стола. Любка придвинула стул и стала смотреть на своё отражение в никелированном выпуклом чайнике. Если немного покачать головой сверху вниз, лицо вытягивается в стороны и щёки получаются толстые, нос широкий, а рот, как у Буратино. А потом лицо становится вытянутым кверху, длинным. И всё это похоже на комнату смеха в парке культуры.
— Перестань трясти головой, — строго сказала мама, — пей чай. Хлеб маслом намажь. И возьми колбасы. Давай я тебе сама сделаю бутерброд.
Как всегда, у мамы не хватало терпения смотреть, как Люба медленно отрезает хлеб, намазывает масло. «Давай я сама сделаю». Мама часто говорит, что нет сил смотреть, как нескладно что-то делают, легче сделать самой. Она и папе так всегда говорила: «Смотреть не могу, как ты посуду моешь. Дай-ка я сама».
Дядя Боря не торопясь пил чай; он шумно тянул из чашки, наверное, ему было горячо. Когда Любка так тянула, мама обязательно говорила: «Люба не хлюпай». А дяде Боре она не говорила «не хлюпай».
— Возьми конфету, — сказал Любке дядя Боря и придвинул коробку с золотым кораблём на крышке. — Открой сама, это «Садко».
Любка нарочно откусила от хлеба с колбасой побольше, чтобы у неё был занят рот и не надо было говорить «спасибо».
— Угу, — промычала она, конфету брать не стала и на коробку не смотрела, а, пока мама заваривала свежий чай, немного покривлялась перед чайником.
— И вот что делается, — сказал дядя Боря маме, — идёшь по улице, и вдруг откуда-то из-за угла в тебя летит камень. Хорошо, что не в глаз. И не в висок.
Любке показалось, что мама внимательно взглянула на неё. Мама ничего не сказала, и Люба ничего не сказала. Она вышла из-за стола и отправилась в другую комнату, захватив по дороге с этажерки «Графа Монте-Кристо».