Люба заболела ночью. Она проснулась оттого, что стало жарко. Сбросила одеяло, но жара не проходила, сидела внутри. В комнате было так темно, что не белела штора на окне, не видно было и самого окна. Плотная чернота.
— Мама… — Голос прозвучал тихо и глухо, как чужой. Люба захотела крикнуть погромче, но получилось опять тихо: — Мама…
— Иду, — сразу проснулась мама. — Что ты?
Рука у мамы была прохладная, лёгкая. Ладонь легла на Любин лоб, и сразу стало легче, и голова не так горит.
— Да у тебя температура! — ахнула мама и кинулась за градусником в другую комнату.
— Мам, посиди, — попросила Люба.
— Да-да, сейчас, — откликнулась мама рассеянно.
Мама не умела не действовать. В тревоге она всё делала быстро, решительно. Энергично встряхнула градусник и сунула Любе под мышку. Градусник показался очень холодным, прямо как сосулька. Мама зажгла свет и включила чайник, готовила полоскание, делала компресс на горло. Она двигалась быстро, бесшумно, печально. А говорила деловито:
— Глотать больно?
— Да, — сказала Люба. — И голова болит. Мам, посиди…
— Ангина. Так я и знала. Ноги промочила?
— Да.
— Снег ела? И так знаю, что ела. Ну что мне с тобой делать!
Люба молчала. Она знала, что заболела сильно, и не из-за снега, а из-за Белки. Она не спорила с мамой и уже не слушала, что мама говорит. Послушно полоскала горло марганцовкой, тёмно-красной и противной. И глотала таблетки стрептоцида. А потом лежала, прикрыв глаза, вроде спала, но всё слышала. Вот мама вздохнула, зазвенела стаканом. Вот открыла аптечку. Скрипнула дверь. Щёлкнул выключатель.
— Мам, я не хочу в темноте, — почти шёпотом сказала Люба.
— Оставим зелёную, — сказала мама и включила настольную лампу. Раньше называлась «папина лампа», теперь — «зелёная».
Зелёный мягкий свет лёг у двери широкой полосой. Мама вошла и села наконец рядом с кроватью. Прохладная рука лежала у Любы на лбу.
— Давай компресс холодный на лоб положим, — сказала мама. Ей хотелось опять что-то делать, не сидеть.
— Не хочу компресс, хочу руку, — сказала Люба и заплакала.
Мама всегда сердилась, если Люба плакала, и говорила, что плакать стыдно, что только тот, кто жалеет себя, часто плачет. И Люба верила, что плакать нельзя. А сейчас она плакала, и слёзы текли по щекам и попадали в уши. А мама ничего не говорила, сидела и молчала.
А потом пришло утро. Люба лежала в постели, мама звонила в поликлинику.
— Сорок и две десятых. Да. Десять лет. Заболела ночью.
Люба слышала и не слышала. Она понимала всё, что происходит. Но понимать было трудно. Посмотрела на шкаф и подумала: «Шкаф». Почему-то казалось важным всё понимать, не уплывать в серый туман. «Окно», «шкаф», «печка». Мысли вязли в тягучей смоле. «Болею, лежу, мама плачет». Люба закрыла глаза.
— Люба, Люба, — услышала она мамин голос, — доктор пришёл, доктор пришёл, доктор пришёл…
Вошёл невысокий доктор в белом халате с желтоватыми пуговицами. Он не сразу подошёл к Любе, а грел руки, приложив ладони к печке. Голова у него была седая, а щёки розовые, как у Деда-Мороза. Он достал из кармана чёрную трубочку, похожую на дудку из игрушечного отдела в магазине на Кузнецком мосту. Доктор прикладывал холодную трубочку к спине, говорил тихо и твёрдо:
— Дыши… Сильнее… Теперь не дыши… Дыши…
Мама стояла сзади, из-за плеча доктора смотрела на Любу большими встревоженными глазами.
Потом врач сидел за столом и писал рецепты на продолговатых бумажках, часто и сердито макая ручку в Любину чернильницу-непроливашку.
Люба лежала и смотрела на всё, что попадалось на глаза. И всё, что видела, казалось ненастоящим, расплывшимся, как будто смотрела сквозь мутное стекло. Деревянные дверцы шкафа. Блестящие шишки на кровати. Пухлые квадратики на голубом одеяле. Всё было непохоже на себя. А шкаф, широкий, тяжёлый, как будто злобно приближался, от него становилось душно, страшно, и Люба закрывала глаза. Мир стал маленьким, улицы не было, и школы не было — только комната, кровать, печка, окно, шкаф.
Много дней было всё одинаково. Просыпаясь ночью, она видела у кровати маму. Только Люба открывала глаза, мама поворачивала к ней лицо:
— Хочешь морсу? Попей. Надо пить много.
И подносила к Любиным губам стакан с кисленьким тепловатым питьём.
— Мам, ты поспи, я не умру, — сказала однажды Люба.
Мама взглянула на неё как-то странно, махнула рукой и быстро вышла из комнаты.
А через неделю Люба поправилась. Вдруг пришло утро с солнышком в окне и синей тенью на потолке. И не было больной зыбкости: всё виделось ясно, отчётливо. Шкаф был просто шкафом, и печка, белая, с тонкими паутинками-трещинками, и шишки на кровати блестели, как всегда, — в каждой отражалось маленькое окно.
— Мама, я выздоровела, — сказала Люба.
— Не болтай глупостей, — ответила мама, но в голосе проскользнуло желание поверить. Мама схватила градусник со стола. — Давай измерим температуру.
Пока Люба держала градусник, мама три раза прикладывала руку к её лбу. Рука была тёплой.
Температура оказалась нормальной — тридцать шесть и шесть.
— Ой! — сказала мама и засмеялась. Но вдруг снова стала озабоченной: — Ну-ка давай измерим ещё раз.
Мама так беспокоилась, что боялась поверить градуснику.
Люба быстро поправлялась. Она лежала целыми днями в постели потому, что так велела мама. А сама мама теперь с утра уходила на работу.
— Мам, а сегодня я встану? — спросила Люба утром.
— Ни в коем случае! — Мама затрясла головой. — Рано вставать, лежи.
Возле кровати стоял стул, застеленный салфеткой, на стуле лежал пакет с мандаринами, тарелка с котлетами стояла рядом и два стакана — один с молоком, другой с ядовито-фиолетовой марганцовкой, чтобы полоскать горло.
— И пожалуйста, без фокусов, — сказала мама на прощание.
В голосе мамы снова слышался металл. Это было неприятно. Значит, мама уже забыла, как сильно болела Любка. И Люба смотрела на маму немного жалостно, чтобы напомнить, что совсем недавно мама обращалась с ней бережно и нежно, и неплохо было бы такое отношение сохранить подольше.
Но мама как будто не замечала укоризненных взглядов. Она надевала пальто и, быстро проведя рукой по Любкиным волосам, уходила, крепко хлопнув входной дверью. В открытую форточку Люба слышала мамины частые и твёрдые шаги по двору. Потом шаги ушли к воротам и стало тихо. Люба стащила повязку с шеи и спрятала под подушку. Потом всунула ноги в тапочки, пошла на кухню и вылила в раковину лиловый раствор марганцовки. На обратном пути прихватила с этажерки книгу потолще, уютно устроилась под тяжёлым одеялом, читала и ела мандарины, разламывая их заранее на дольки. Мандарины были нежные, прохладные, и Люба съела их все подряд.
Зазвонил телефон, мама спрашивала:
— Ну как ты? Ноги тёплые? Котлеты ела? Горло полоскала?
— Всё хорошо, мам, — сказала Люба. Мама беспокоилась, и Люба сразу простила ей утренний строгий голос.
— Что тебе принести? — спросила мама. У здоровой она бы никогда не спросила так. — Может, вкусненького чего-нибудь?
— Ничего не надо, — великодушно ответила Люба. Оказывается, быть великодушной тоже приятно.
Незадолго до маминого прихода Люба завязала горло. Получилось не так, как у мамы, повязка держалась криво, клочьями торчала вата. «Ничего, как будто сбилась за целый день, — успокоила себя Люба. — Зато молоко выпью по-честному».
Она взяла стакан, но молоко было затянуто сморщенной пенкой. Пить молоко с пенкой Люба не могла, даже когда мама была дома. Пришлось опять пойти в кухню и вылить молоко Барсику.