Idag til Formiddag da jeg gik I Byen var der en Kone, som spurgte mig от der gik Jsbjørne paa Gaderne I København.
Когда сегодня утром я вышла из дома, женщина спросила меня, не бродят ли по улицам Копенгагена белые медведи. Это одна из тех соседок, что часами простаивают за своими воротами в ожидании прохожих, с которыми можно поболтать. Должно быть, она думает, что я дикарка, да к тому же полоумная, потому что не англичанка и говорю по-английски плохо, запинаясь.
Здесь почти все относятся к нам с неприязнью. И не потому, что мы единственные иностранцы (которыми нас считают), — они привыкли к жителям Европы, но не любят нас, неангличан. Они говорят, что мы живем как животные, отнимаем у них работу. Как же, должно быть, несладко маленькому Моэнсу в школе! Но он не рассказывает, а я не спрашиваю — не хочу знать. Я бы предпочла не знать и о более скверных вещах: хочется только приятных новостей. Но здесь они редкость. Такая же редкость, как цветок на этих длинных пыльных улицах. Я закрываю глаза и вспоминаю дом на Хортенсиавай, березы и снежноягодник.
Этим утром, нестерпимо жарким и солнечным — до чего же трудно такую жару переносить в городе! — я сходила в лавку, что на углу Ричмонд-роуд, и купила эту тетрадь. По дороге я репетировала фразы, которые собиралась сказать, и, должно быть, произнесла все правильно, потому что продавец, вместо того чтобы заткнуть уши и презрительно ухмыльнуться, лишь кивнул и предложил мне тетради двух видов. Толстую, в жестком черном переплете, за шесть пенсов, и подешевле, в бумажном переплете, с линованными страницами. Я была вынуждена взять дешевую, так как не осмеливаюсь тратить деньги на такие вещи. Когда вернется Расмус, то непременно потребует отчета за каждый потраченный пенни. И это при том, что сам весьма неразумно разбрасывается деньгами.
Я вела дневник, когда была девочкой, но, выйдя замуж, прекратила. Последние слова в дневнике я написала за два дня до свадьбы, а на следующий день набралась решимости и сожгла все. Я решила, что в моей новой жизни для подобной писанины не будет места. Хорошая жена должна посвятить себя мужу и созданию домашнего очага. Об этом твердили все, и, наверное, я сама так считала. Более того, я воображала, что домашняя суета окажется приятной. Тогда мне было всего семнадцать, что и оправдывает мою глупость.
Прошло восемь лет, и теперь на многие вещи я смотрю иначе. Жаловаться бесполезно: если бы я и захотела поплакаться, слушать меня некому, и еще меньше желающих обо мне позаботиться. Поэтому все свои жалобы я оставлю на этих страницах. Странно: когда я купила эту тетрадь, мне полегчало. Я почувствовала себя даже счастливой, без всякой на то причины. В этом доме на Лавендер-гроув мне все так же не с кем поговорить, кроме двух мальчиков и Хансине, — только какая польза от бесед с нею? Не с кем вспомнить умершего и подумать о будущем ребенке. Ничего не изменилось. Вот уже пять месяцев я не видела своего мужа, и более того — два месяца от него никаких вестей. Тетрадь не сделала легче ребенка, которого я ношу, живот колышется, словно огромный мешок муки. Но она скрасила мое одиночество — худшее из всего, что мне приходится терпеть в этой ужасной чужой стране. Кажется, таким странным образом я положила ему конец. Когда вечером Моэнс и Кнуд отправятся спать, у меня будет занятие. Будет с кем поговорить. Вместо раздумий о Расмусе и о том, как можно человека не любить и не хотеть, но, однако, ревновать, вместо тревоги о мальчиках и о ребенке внутри меня я снова смогу писать. Да, я все запишу.
Именно этим я теперь и занята. Вошла Хансине. Принесла газету. Я сказала, что пишу письмо, и попросила не выключать газовый свет, как она обычно делает. Видите ли, экономит его деньги. В Копенгагене в десять вечера еще светло, но здесь темнеет на полчаса раньше. Со дня летнего солнцестояния Хансине уже трижды повторила это, так же как все время с настойчивостью сельского жителя напоминает, что дни становятся короче. Она спросила, не слышно ли чего о «мистере Вестербю». Она всегда спрашивает, хоть и знает, что почтальон заглядывает в оба соседних дома, но только не в наш. Ей-то что? Всегда кажется, что она презирает его даже больше, чем я, если такое возможно. Наверное, просто понимает, что, если он не вернется, мы с детьми окажемся в работном доме и она потеряет место.
Хансине вошла снова и предложила приготовить чай, но я отправила ее спать. Если деньги не придут, нам вскоре придется меньше есть, и, может быть, она похудеет. Бедняжка такая толстая, и продолжает толстеть. Неужели из-за белого хлеба? До переезда в Англию никто из нас его даже не пробовал. Мальчики полюбили белый хлеб и объедались им до дурноты. Нож для ржаного хлеба, который мне подарила на свадьбу тетя Фредерике, я убрала в буфет. Вряд ли здесь он когда-нибудь снова потребуется. Вчера я открыла буфет, посмотрела на нож — символ нашей прежней жизни — и чуть не разревелась. Но сдержалась. В последний раз я плакала, когда умер Мадс, и никогда больше плакать не буду.
Комната, где я сижу, «гостиная», — крошечная, но выручают открытые раздвижные двери в столовую. Вся хозяйская мебель ужасна, кроме зеркала. Впрочем, оно лишь менее безобразно — продолговатое, в раме из красного дерева, украшенной двумя рядами резных листьев и цветов. Зеркальное стекло пересечено веткой с листьями, вырезанной из такого же дерева. Вероятно, мастер посчитал это удачной находкой. В зеркале я вижу себя за круглым столом с мраморной столешницей и железными ножками. Такие столы не раз попадались на глаза, когда я проходила мимо открытых дверей кафе. Я сижу на стуле с заплатами из красно-коричневого гобелена на изношенных местах обивки, откуда все равно проглядывает конский волос.
Занавески не задернуты. Иногда проезжают экипажи, или двуколки, что более подходяще для этого унылого места. Иногда слышно, как на неровной дороге спотыкаются лошади. Если смотреть из французского окна направо, то видно сад — крошечный дворик с кустами, которые и зимой и летом покрыты черно-зелеными листьями. Дом очень маленький, но в нем ухитрились разместить столько же комнат, как в домах приличных размеров. Вокруг все потрепанное, и оборванное, но вычурное, что меня просто злит.
В зеркале, в тусклом свете газового светильника, я вижу себя только до пояса. Узкое лицо, рыжие волосы, которые выбиваются из заколок и свисают на щеки свободными прядями. У меня синие глаза, Расмус таких и не видел — он говорил мне это до свадьбы и прежде, чем я узнала о пяти тысячах крон. Но, во всяком случае, вряд ли это было комплиментом. Синие глаза — не обязательно красивые, а мои уж точно. Слишком уж они синие, слишком яркие, такой цвет больше подошел бы павлину или зимородку. В точности, как крыло бабочки в брошке, которую я получила в подарок от тети Фредерике на шестнадцать лет.
Впрочем, не важно, какого они цвета. Никто не обращает внимания на глаза старой женщины, а я чувствую себя старухой, хотя мне еще нет и двадцати пяти. Но, пожалуй, завтра я надену брошь. Мне нравится ее носить, и не потому, что она красивая — она вовсе не красивая, или идет мне — совсем не идет. Скорее из-за того, что Расмус называет упрямством и своенравием. Я надеваю ее, чтобы люди задумались — а знает ли эта женщина, что глаза у нее такие же, как эта брошь? И зачем только она подчеркивает этот ужасный цвет? Мне так нравится. Это своего рода удовольствие у размышлять, что же люди думают обо мне.
Нестерпимое солнце зашло полчаса назад, уступив место сумеркам, а сейчас совсем темно и тихо. Уже зажигают уличные фонари, но по-прежнему жарко и душно. В первый день я записала в дневнике немного, надо бы что-то добавить. Запишу, что прочитала в газете об этом ужасном происшествии с датским военным кораблем, на котором были курсанты военного училища. Я прочитала это лишь потому, что попалось на глаза название корабля — «Георг Стаге», а это датский корабль, и несчастье произошло рядом с Копенгагеном. Британский пароход протаранил корабль в темноте, и двадцать два молодых парня погибли. Совсем мальчики, от четырнадцати до шестнадцати лет. Но вряд ли я знала кого-нибудь из них или их родителей.
Мой ребенок должен родиться 31 июля. И теперь, когда бы она ни родилась, будет записано, что ее ждали 31 июля. Я пишу «она». Хансине сказала бы, что я искушаю судьбу. К счастью, она не умеет читать. Болтает с каждым встречным, когда ходит за покупками. Английский у нее ужасный, но беглый, и она не боится выглядеть дурочкой. А я боюсь, поэтому мои успехи в языке намного скромнее. Но читать она не умеет ни на каком языке. Иначе я не отважилась бы вести дневник по-датски, то есть не вела бы вообще, так как по-английски я не способна написать ни строчки. Я пишу «она», потому что хочу девочку. Здесь нет никого, кому бы я осмелилась в этом признаться, да и дела до этого никому нет. Невозможно представить, что я рассказываю о таком женщине, которая спросила меня о белых медведях!
Последний раз я хотела девочку, насколько вообще хотела ребенка. Но родился бедный маленький Мадс, который умер. Умер в первый же месяц. Ну вот, я и это записала…
Я очень хочу этого ребенка, и очень хочу дочь. Я буду мечтать о дочери, даже если Расмус никогда не приедет, даже если случится беда и мне с детьми придется вернуться в Корсёр и просить помощи у тети Фредерике и дяди Хольгера.
Но почему она не толкается? В последние недели дети вообще мало двигаются. Уж это я знаю, ведь их у меня было трое. Вспомнить бы, как вел себя Мадс. Он толкался до самого конца? А другие мальчики? Может быть, девочки ведут себя иначе? И если ребенок не шевелится, возможно, родится девочка? В следующий раз — а я полагаю, что будет и следующий, такова женская участь — не придется вспоминать: у меня будет дневник. И от этого легче записывать подобные вещи.
Я пишу в дневник не каждый день. С одной стороны, чтобы держать его в секрете от Хансине — она стала бы гадать, чем я занята, придумала бы что-нибудь нелепое. Например, что это письмо любовнику. Представить только! А с другой стороны — потому, что я записываю не только что делаю, но и что думаю. Думаю о людях. И разные истории тоже записываю. Я всегда любила истории, выдуманные и правдивые, рассказывала сама себе. И сейчас, конечно, рассказываю сыновьям. Себе тоже, чтобы заснуть. А днем — чтобы убежать от реальности, которая не такая уж и приятная, мягко говоря.
Когда я была девочкой и вела дневник, то записывала и правду, и фантазии, но приходилось писать с оглядкой — на тот случай, если родители обнаружат. Не было места, куда я могла бы спрятать дневник и не бояться, что его найдут и прочитают. Но иностранный язык облегчает задачу, он служит как бы шифром. Смешно называть датский язык иностранным, но для окружающих так оно и есть. Ну, не для всех, конечно. Должны же здесь жить датчане — наш посол, консул и подобные люди, может быть, профессора из Оксфорда и, конечно же, королева-датчанка.
Иногда в газетах пишут о Дании. К примеру, наш датский принц может стать первым королем Норвегии. Много писали о «Георге Стаге». В Копенгагене проводили расследование, но говорят, председатель суда оказался предубежден и забыл о справедливости. Капитана британского судна признали виновным в аварии, но за гибель двадцати трех мальчиков — один умер потом — его не наказали. Король Эдвард принес соболезнования.
Более важные сообщения — о русском корабле «Князь Потемкин». Хотелось разобраться получше, но там так много длинных слов. Жители Одессы почему-то не позволили кораблю подойти к берегу и взять провизию, но, скорее всего, там случилось что-то еще, потому что корабль развернул орудия к городу и начал обстрел. Эти русские — жестокие люди, хуже чем немцы.
Я видела рекламу морского круиза в Данию. Вот бы поехать! Мы покупаем датский бекон, и здесь есть датская компания, которая производит «буттерин» — его мажут на хлеб. Она называется «Монстед», и это название вызывает тоску по дому, оно такое датское, такое родное. Но вряд ли какой-то датчанин посетит наш дом. Хансине читать не умеет, Моэнс и Кнуд еще не научились, а где сейчас Расмус, я представления не имею. Можно записать в дневник даже неприличную историю, только я ни одной не знаю.
Если просто перечислять, чем я занимаюсь, в дневнике будут сплошные повторения. Мои дни однообразны. Я встаю рано, потому что рано просыпаюсь, а лежать в постели и тревожиться, почему ребенок в животе до сих пор лежит так высоко, — какой смысл? Мальчики просыпаются позже, когда я уже встану. Я умываю их, помогаю одеться, и мы спускаемся к столу, к завтраку, что приготовила Хансине. Конечно кофе и белый хлеб, который так любят мальчики. Его приносит булочник, мистер Спеннер. Датчанину кофе нужен больше, чем еда, и я выпиваю три чашки. Я могу экономить деньги на чем угодно, но отказаться хотя бы от одной чашки кофе не в моих силах.
Хансине начинает болтать с мальчиками по-английски. Моэнс говорит лучше ее, дети его возраста схватывают язык очень быстро. Он хохочет над ее ошибками, на которые она не обращает внимания и смеется вместе с ним. Потом и Кнуд вступает в беседу, и они дурачатся все вместе, думают, что веселее ничего не бывает. Я терпеть не могу их возню, потому что не могу в ней участвовать. Я ревнива, это правда. Я ревную сыновей к Хансине, потому что она женщина, а они все-таки мужчины — верно ведь? Но почему-то я уверена, что, если родится девочка, она будет со мной, на моей стороне.
Думала запретить Хансине говорить по-английски дома. Она бы послушалась, так как по-прежнему уважает меня и немного побаивается, хотя гораздо меньше, чем Расмуса. Но не стану этого делать: я понимаю, что так лучше для Моэнса и Кнуда. Они должны учить английский, потому что живут в Англии, и, наверное, им придется жить здесь до конца своих дней.
В школу Моэнса водит Хансине, это через две улицы, на Гайхёрст-роуд. Он хочет ходить туда сам, и скоро я позволю ему, но пока еще рано. Хансине ворчит себе под нос, потому что когда у нее «гости», то ужасно болит живот. Я остаюсь дома с Кнудом, усаживаю его на колени и рассказываю сказки. Раньше обоим мальчикам я пересказывала Ганса Христиана Андерсена. Но, покинув Данию, оставила там и его. Неожиданно я поняла, как жестоки некоторые его сказки. «Девочка, наступившая на хлеб» — про малышку Инге, которая должна провести всю жизнь под землей на кухне болотницы просто потому, что очень гордилась своими новыми башмачками. Это была любимая мамина сказка, но у меня она вызывала отвращение. «Огниво» — тоже ужасная история, не говоря про «Девочку со спичками». Поэтому я начала сама придумывать ребятам сказки. Теперь это целый сериал о маленьком мальчике по имени Йеппе и его друге-волшебнике, который умеет все. Сегодня утром я рассказывала, как волшебник за одну ночь очистил все медные крыши в Копенгагене от зеленой ярь-медянки, и, когда Йеппе проснулся, крыши сверкали красным золотом.
Когда возвращается Хансине, ухожу я. Надеваю шляпу, широкую блузу, которая покрывает мой огромный живот, и сверху пелерину. Я надеюсь, что люди не заметят моей беременности, хоть и понимаю, что это невозможно. Выхожу и иду пешком. Я просто хожу пешком. Прохожу всю Лавендер-гроув, спускаюсь по Уилман-гроув к Лондон-Филдс, затем к парку Виктория. Иногда дохожу до Хэкни-Даун или городского бульвара. Я хожу по улицам, названия которых не могу даже произнести, рассматриваю дома, церкви, большие здания. Но иногда брожу по траве у болот или вдоль канала. В пелерине очень жарко, но без нее я слишком стесняюсь и вряд ли бы вообще вышла из дома.
На ланч Хансине готовит smorrebrod,[1] но без ржаного хлеба это совсем не то. Я еще не голодна, но заставляю себя есть ради нее, ради девочки. Если я не иду снова гулять, что иногда случается, то сижу в гостиной у эркера. Наш дом на Лавендер-гроув — один из девяти домов, плотно прижатых друг к другу. Не слишком красивый. По правде говоря, один из самых уродливых домов, которые мне приходилось видеть. Чересчур приземистый, из серого кирпича, с неровной кладкой, деревянные оконные рамы. Над парадным входом странный каменный барельеф — девичьи головки в венках, и вдвое больше точно таких же — над каждым верхним окном. Интересно, кто эти девушки в венках, или для чего? Тем не менее у дома есть эркер, а перед ним — небольшой садик с зеленой изгородью. Что бы там ни говорила Хансине, я упорно не вешаю тюлевые занавески, чтобы смотреть на улицу, когда сижу здесь и занимаюсь штопкой.
Мама учила меня штопать задолго до того, как я пошла в школу, и я терпеть не могла это занятие. Терпеть не могла наперсток — особенно не нравилось, что мне подарили его на день рождения, — но еще сильнее я ненавидела иголку, которой колола пальцы. Зато теперь рада, что научилась, и штопаю гораздо лучше Хансине, которая изумленно разглядывает мои крошечные стежки на одежде мальчиков.
Иногда Моэнса из школы забирает Хансине, иногда я. Сегодня за мальчиком зашла она, по дороге из магазина тканей на Map-стрит, где покупала мне нитки. Они вошли в дом, болтая по-английски. Ей не терпелось рассказать историю, в которую она сегодня попала. Хансине шагала по Лондон-Филдс, и вдруг из паба вывалился пожилой мужчина и, шатаясь, побрел по тротуару. Чтобы не столкнуться с ним, она отступила в сторону, а он врезался в стену и упал без сознания.
Это сильно потрясло Хансине. Она опустилась на колени рядом с мужчиной и стала нащупывать пульс, когда начала собираться толпа. Конечно же, ни полицейского, ни врача в толпе не оказалось. Когда нужно, их как раз не бывает. Хансине была уверена, что мужчина мертв. Затем подошла девушка, увидела его и громко вскрикнула. Сказала, что служит в доме, где он снимает квартиру. Как вы понимаете, возбуждение в толпе нарастало. Кто-то предположил, что во всем виновата жара, но девушка возразила, что его угробило пьянство. Хансине оставалась там до прихода помощи и поэтому опоздала в школу за Моэнсом.
— Надеюсь, ты не рассказала обо всем маленькому Моэнсу? — спросила я. — О старых пьяницах, падающих на улице?
— Конечно нет, — заверила Хансине. — Как можно?
Но я не склонна верить ей. Для женщин вроде Хансине подобное событие — самое восхитительное и волнующее в мире, и вряд ли они смогут удержаться, чтобы не рассказать о нем.
Я сказала, что не хочу больше и слышать об этом, но она продолжала в том же духе и, не обращая внимания на мальчиков, добавляла подробности.
— Да прекрати ты наконец! — вспылила я, прикрыв уши.
— Об этом напишут в газетах, — заявила она, и напрасно.
— Что ж, — произнесла я, — тебе это вряд ли пригодится. Даже если напечатают по-датски.
Хансине стала пунцовой, как герань, и сложила руки на животе, почти таком же большом, как и мой. Она терпеть не могла, когда упоминали ее неграмотность, но я просто отвернулась. Ее переживания меня не беспокоят. Мне нет дела ни до кого, кроме себя, — и, конечно же, моей дочери.
Мой день рождения. Сегодня мне двадцать пять. Об этом никому не известно. Прислуге знать неоткуда, а мальчики еще слишком малы, но я очень надеялась, что вспомнит мой муж. Пора бы уже изучить его, но увы. Надежда — страшная вещь. Не понимаю, почему церковники называют ее благодатью, — она ужасна, потому что так часто несбыточна. Когда вам уже много лет, вы наверняка ждете, что про ваш день рождения забудут. Но не в двадцать пять.
Весь день я представляла, как отпраздновала бы четверть века. Мечтала о подарке, который преподнес бы муж, — меховую шубу или кольцо с бриллиантом. О грандиозном вечернем приеме в мою честь. В действительности, как обычно, все иначе. На ужин снова frikadeller. Фрикадельки и картошка стали нашей основной пищей. Иногда у нас бывает rodekaal,[2] мы делаем ее с уксусом и сахаром, но здесь она продается редко. Я тоскую по rullepolse,[3] но нужного сорта говядины или хорошей рыбы в здешних магазинах тоже не найти. Сосиски стоят всего девять пенсов за фунт, их мы и покупаем. Хорошо, хоть есть молоко для мальчиков по два пенса за пинту, и я надеюсь, что оно не туберкулезное. Молочная лавка «Стонора» приглашает покупателей проверить фермы, на которых живут коровы, мы еще не были, хотя Моэнс и Кнуд умирают от желания поехать.
Хансине укладывает мальчиков, затем я иду к ним и рассказываю продолжение о Йеппе и его друге-волшебнике.
— Английских мальчиков так не зовут, — сказал Моэнс.
— Вы не англичане, — возразила я, так как ничего другого не смогла придумать.
Затем он спросил, сможет ли изменить имя, если мы останемся здесь жить навсегда.
— Как это — изменить? — удивилась я.
— Все ребята в школе смеются над моим именем, — вздохнул он. — Я хочу, чтобы меня звали Джек.
В ответ на это я рассмеялась. Вернее, притворилась, будто мне смешно. На самом же деле хотелось плакать — так я испугалась, но я никогда не заплачу. Я испугалась, что они становятся совсем англичанами и ускользают от меня. И я останусь одна, единственная датчанка в Англии.
Этим вечером тоска по дому захлестнула меня так сильно, как ни разу не бывало со времени отъезда из Копенгагена. Я сидела за столом в тусклом свете лампы, не видя ничего ни перед собой, ни за окном. Перед мысленным взором возникали картины прошлого. Зеленые крыши моего города, покосившийся шпиль церкви Спасителя, буковый лес Сьяланд, чай на лужайке у тети Фредерике. Почему англичане никогда не едят на свежем воздухе, к примеру в саду? Их климат лучше нашего, намного мягче, однако они запираются внутри, а мы используем любую возможность погреться на солнышке.
Сегодня вечером я задумалась, справедливы ли были мои слова, брошенные Расмусу. Но мы действительно так часто переезжаем, и всегда я в положении. По крайней мере, так кажется. Он постоянно ищет выгоду в своих делах, ищет случая изменить свою судьбу. Из Копенгагена — в Стокгольм, где родился Кнуд. Из Стокгольма — обратно в Копенгаген, в мой маленький белый домик на Хортенсиавай, самое лучшее место на свете. Но вскоре снова пришлось оставить родной дом и переехать сюда, в Лондон — город, который, по его мнению, является центром мира. Но когда мы прожили здесь месяц, всего только месяц, он был готов опять бросить все и поискать счастья в Америке. Вот тогда-то я и сказала — нет, с меня довольно. Всякому терпению приходит конец. За последнее время ты извел меня окончательно.
Нельзя сказать, что я терпела все его выходки. Я ему всегда возражала, как могла, и всегда старалась ответить тем же, что от него получала. За исключением, конечно, одного — детей. Он может наказать меня беременностью, а я не могу отплатить той же монетой. Я сказала ему, что если он собрался в Америку, то пусть едет один, а я вернусь домой, и что может взять с собой мальчиков. Но вместо этого домой уехал он сам — уладить «неотложные деловые вопросы», а меня оставил здесь одну. А что у меня будет еще ребенок, я узнала потом.
Не слишком веселый день рождения!
Я ненавижу здесь все, но понимаю — такова моя судьба. Когда родится дочь, станет лучше. Теперь уже недолго ждать, возможно не больше двух недель. Вечером я почувствовала, как она шевелится. Недолго, но я успокоилась, хотя девочка до сих пор не перевернулась вниз головой, как должно быть к этому сроку. Я представляю ее рождение как тяжелый заплыв против огромных бурунов, которые не пускают ее, уносят обратно. Вот как рождаются детишки — гребут изо всех сил против течения, достигают берега и расправляют легкие, чтобы крикнуть с облегчением.
И мне надо тужиться, надо быть сильной, сделать все, что могу. Иногда вспоминаю, как Каролина, которую мой отец бросил одну на улицах Копенгагена, сама нашла дорогу к нашему дому. Позже она рассказала мне об этом, потому что мама так никогда и не решилась, полагая, что молодой девушке слушать такую историю слишком неприлично, а отец, видимо, просто все забыл. Но Каролина не забыла, и воспоминания о том случае затаились в душе на всю жизнь и, словно домовые, приходили по ночам во сне.
Отец приехал в Копенгаген из небольшого городка рядом с Орхусом, в Северной Ютландии. Он женился на моей маме, наполовину шведке, и организовал свое дело, связанное с покупкой и продажей мебели. Дело оказалось прибыльным, и он через некоторое время подумал, что неплохо нанять прислугу, которая помогала бы маме по дому. Он написал домой на ферму и пригласил племянницу. Их семья была очень бедной и многодетной. У отца не возникало и сомнения, что там с восторгом избавятся от одного из детей. Поехала Каролина, пятнадцатилетняя девочка. Ей предстояло пересечь Большой Бельт и Малый Бельт на пароме, а дальше ехать на поезде — и проделать все это путешествие самостоятельно. Девочка никогда нигде не бывала, не умела ни читать, ни писать. Будто зверек, будто скотина с фермы.
Отец встретил ее на железнодорожной станции. Это далеко от нашего дома, несколько миль, а бедная девочка оказалась совсем дикаркой. И когда ей приспичило, она поступила так, как обычно поступают в деревне: просто отошла в сторону — в данном случае к водосточной канаве, — подняла юбки и помочилась на улице. Отец был так поражен, так разозлился, что развернулся и побежал от нее прочь. Он забыл — или заставил себя забыть, — что у него дома так делали все. Но теперь он стал почти джентльменом, поэтому помчался прочь без оглядки, выбирая кривые улочки и безлюдные переулки.
Каролине пришлось как-то добираться до дому. Она никого не знала. Говорила на таком жутком диалекте, что многие просто не понимали ее. У нее не было адреса, она помнила только фамилию Каструп, никогда раньше не бывала в городе, даже в Орхусе. Но все-таки отыскала дорогу. Проплутала до полуночи, но нашла наш дом. Я так и не поняла, как ей это удалось. «Я спрашивала людей, — говорила мне Каролина. — Я спросила не меньше, чем у сотни. У каждого встречного». К счастью, когда она в конце концов добралась до нас, отец не отправил ее обратно.
Она проработала у нас прислугой много лет. Когда мне исполнилось шестнадцать, умерла мама, и Каролина тоже умерла от огромной раковой опухоли на спине. Ей было не больше тридцати двух или тридцати трех лет. Она уже болела, когда рассказала этот случай. Он стал для меня примером, мысль об этом поддерживает меня, когда я близка к отчаянию. Я говорю себе: Каролина смогла, и я смогу. Я выдержу все и выйду победителем.
Расмус дал о себе знать и прислал деньги. Хансине расплывалась в улыбке, ее жирное лицо покраснело и чуть не лопнуло пополам, когда она принесла утром письмо. Она не умеет читать, но узнала его почерк и датскую марку.
«Любимая Аста, — пишет он, — моя дорогая жена». Хотя в жизни он со мной так не разговаривает, смею вас заверить. (Кого это — «вас»? Неужели я начала разговаривать с дневником?) Впрочем, не важно. Появились деньги, а мы как раз подумывали, что и фрикадельки нам не по карману и надо ограничиться ломаным печеньем и буттерином.
Пришло извещение на денежный перевод в семьсот крон, что составляет приблизительно сорок фунтов. Более крупную сумму не разрешается пересылать. Я предъявила извещение в почтовом отделении на Лансдаун-роуд, и мне сразу обналичили его, не задавая вопросов и даже не улыбаясь моему акценту.
Теперь, во всяком случае, я смогу купить материал, чтобы сшить одежду для малышки. Впрочем, если честно, я уже купила в большом универсальном магазине «Мэтью Роуз» на Map-стрит белый батист, покрывало и белую шерсть, чтобы вязать. Я смогу заплатить доктору, если придется за ним посылать, когда начнутся роды. Но надеюсь, до этого дело не дойдет. С другими детьми все прошло быстро, особенно с бедным маленьким Мадсом. Без осложнений, хоть и очень болезненно. Мы позовем доктора, если возникнут сложности. Кроме того, будет помогать Хансине, как и при родах Мадса. Она знает, что надо делать после рождения ребенка, умеет перевязывать пупок (Хорошо, что я пишу по-датски. Не хватает еще, чтобы кто-нибудь прочитал.)
Расмус снова в Орхусе. Хоть и говорит, что не собирается задерживаться надолго, дал адрес, куда писать. Чем он там занимается? Он так называемый инженер, не знаю, как еще сказать. Не представляю, кем на самом деле он работает. Может, кузнецом — во всяком случае, он умеет подковывать лошадь. Так же хорошо управляется и с другими животными. Хвастается, что большинство бродячих собак перестают лаять, когда он заговаривает с ними, и самое смешное — так и есть. Животные любят его. Жаль, что он не так ласков с женой.
А еще Расмус умеет мастерить из дерева. Он мог бы работать краснодеревщиком, если бы захотел. Но он презирает такую работу. Машины — вот что ему по душе. Однажды он сказал — муж редко рассказывает мне о чем-нибудь, вообще говорит со мной мало, но об этом все же сказал, — что хотел бы «поставлять автомобили в Англию». Я считала, что автомобили в Англии уже имеются, даже здесь ездят каждый день, но он, оказывается, имел в виду автомобиль для каждого. «Представь день, когда у каждого будет свой собственный автомобиль!» А что станется с лошадьми, спросила я, с поездами, омнибусами? Но он не ответил. Он никогда не отвечает на мои вопросы.
Несомненно одно — никаких автомашин в Орхусе нет. Может, Расмус там пытается занять денег? Кажется, где-то на краю земли, в Хьёринге, у него есть богатый дядюшка, но мне что-то не верится в существование этого дядюшки. Хорошо, что Расмус не мусульманин, иначе наверняка занялся бы поиском второй жены, чтобы жениться на ней за пять тысяч крон.
Сегодня вечером Хансине вошла в гостиную и остановилась, теребя фартук. Должно быть, деньги улучшили мое настроение, поскольку я пригласила ее присесть и немного поболтать со мной. Еще в детстве я читала одну книгу, переведенную на датский с английского. Там рассказывалось о мужчине, попавшем на необитаемый остров. Не помню, как его звали. Этот мужчина был очень одинок, и когда на острове обнаружился другой человек, он так обрадовался, что теперь есть с кем поговорить, что даже не обращал внимания, что это был негр-дикарь. С Хансине я чувствовала себя приблизительно так же. У меня нет больше никого, с кем бы я могла поговорить, лишь мальчики семи и пяти лет. Но даже беседа с неграмотной служанкой иногда предпочтительнее их глупых бесконечных вопросов.
Кажется, Хансине хотела что-то сказать. Она заикалась и отворачивалась, стараясь не смотреть на меня. Наша Каролина была глупой и невежественной, но иногда я думаю, что она просто гений по сравнению с Хансине.
— Ну, выкладывай — что ты хочешь мне сказать? — не выдержала я. К тому времени я была почти уверена, что она опять что-то разбила — но что у нас ценного? — или хочет поговорить о своем возлюбленном, оставшемся в Копенгагене. Оказалось, нет — все о том же человеке, что упал на улице.
Теперь Хансине близкая подруга служанки из меблированных квартир, называет ее «мисс Фишер». Конечно же, Хансине выяснила, где находится этот дом (на Наварино-роуд, севернее Лондон-Филдс), и сходила туда — как вам нравится? — «спросить о бедном пожилом джентльмене». Оказалось, он умер по дороге в Немецкий госпиталь. Скорее всего, она заинтересовалась им, потому что он тоже был иностранцем.
— Как мы, — говорила Хансине. — Только он поляк, по фамилии Дзержинский.
Но более вероятно, что просто из любопытства.
Мисс Фишер прислуживала супружеской паре с двумя детьми и старой свекровью. После смерти Дзержинского в пансионе никого больше не осталось. И хозяин, сказала Фишер, собирался ее уволить, но хозяйка, миссис Гайд, запротестовала, так как «ей одной тяжело и смотреть за детьми, и убирать дом, и готовить для всех».
Мне стало интересно, к чему клонит Хансине, но оказалось, что таким способом она решила выяснить, можно ли пригласить эту Фишер сюда на чай в ее выходной. Я невольно подумала, как ей повезло найти себе подругу, ведь сама я не знаю никого. Но я сказала, что не возражаю при условии, что это не в ущерб ее собственной работе, и уточнила, что их чаепитие продолжится не дольше, чем я позволю.
Подруга-англичанка поможет ей с английским.
— Я скоро буду болтать лучше, чем вы, мэм, — хвастается она с глупой ухмылкой и снова краснеет.
Я отправила ее спать, а потом записала все это. Ребенок очень тяжелый, неподвижный, и у меня появилось странное чувство — конечно же, глупость! — что ее головка застряла в моих ребрах. Уже время перевернуться. Но, в конце концов, это может произойти на следующей неделе, или еще через неделю, или вообще прямо перед родами. Когда я ждала Моэнса, то ничего не знала, совсем ничего. К примеру, думала, что он выйдет наружу через пупок. Не представляла, что делать после рождения ребенка, не понимала, как он питается внутри меня, но рассуждала, что пупок должен иметь какое-то применение, а именно — открыться и выпустить малыша. И когда Моэнс стал выходить другим путем, я была потрясена, уверяю тебя. Мама рассказывала, что у Адама не было пупка, более того, и у Евы тоже. Их никто не рожал, их сотворил Бог. И было странно, что я никогда не связывала эти факты.
Я устала, пойду спать.
Стояла нестерпимая жара, и так по всей Европе и Америке, судя по газетам. (Я заставляю себя читать газеты каждый день, чтобы совершенствовать английский.) Люди умирают от солнечного удара и в Нью-Йорке, и здесь, но есть более важное сообщение — дети отравились мороженым. Я запретила Хансине покупать его мальчикам.
Продолжает расти напряжение между Англией и Германией, Данией и Швецией, и все из-за того, кому быть королем Норвегии — принцу Чарльзу Датскому или Бернадоту.[4] Было бы понятнее читать на датском. Как и следовало ожидать, вмешался император Вильгельм.[5]
Я написала длинное письмо мужу, и это объясняет, почему три дня не открывала дневник. Я писала «горькую правду» страницу за страницей. Как ужасно жить здесь, на такой мрачной улице, где все так враждебно настроены, пристают с глупыми вопросами — к примеру миссис Гиббонс со своими белыми медведями, жарой, и моими страхами, что начнется война. И что для иностранцев хуже всего, если в войну будут вовлечены Дания и Швеция. И как он мог оставить нас здесь, в чужой стране, на долгие месяцы?
Я рассказала ему кое-что еще из газет. У принцессы Уэльской 13 июля родился сын. Мне повезло меньше. Не забыл ли он, что я ожидаю его ребенка, который может родиться со дня на день? Я должна рожать его здесь в одиночестве? А вдруг я умру? Сотни женщин умирают при родах, хотя этого не случилось с принцессой Уэльской. Хансине вернулась с Моэнсом и рассказала о женщине, которая умерла сегодня утром, родив близнецов. Ей рассказала подруга, женщина низкого сословия, которая живет в тех лачугах на Уэллс-стрит. Осталось пятеро детей, все не старше семи лет, и больной безработный отец. Я закричала, чтобы она прекратила рассказывать мне такие вещи. Она что, сумасшедшая? Или совсем бесчувственная? Но эту историю я включила в письмо. Пусть и Расмус знает про такое. Почему я одна должна переживать? Это и его ребенок, по его вине он существует.
Конечно, я не уверена, что письмо дойдет. Он переедет еще куда-нибудь в поисках денег или человека, у которого их можно занять, чтобы продолжить дела с автомобилями.
Между прочим, я не назвала его «моим любимым мужем» или в таком духе. Я хочу быть честной. Написала просто «Дорогой Расмус» и подписалась «Твоя Аста». Вежливо, и не более того.
Сегодня я совершила длинную прогулку. Я шла медленно, неся перед собой огромный живот. Преодолела не одну милю, возвращаясь по Ритсон-роуд и Далстон-лейн. Хотела взглянуть на лютеранскую церковь, хоть она немецкая, а не скандинавская. А потом сделала небольшой крюк — посмотреть на дом, в котором живет подруга Хансине.
Если бы только Расмус поселил нас в таком доме! Не громадный — такого в этой части Лондона просто не может быть, — но большой, в четыре этажа, и видно, что он знавал и лучшие дни. К парадному входу ведет лестница, две большие колонны поддерживают портик. Перед домом настоящий палисадник с красивой оградой. И много деревьев вокруг. Наварино-роуд не широкая, как Лавендер-гроув, а узкая и тенистая. На такой улице всегда приятнее находиться.
Я стояла разглядывала дом и размышляла, что рента за него, должно быть, фунтов на десять выше тех тридцати шести в год, что платит Расмус за наше жилье на Лавендер-гроув. И тут из дома вышла женщина с маленькой девочкой, очень эффектно одетая, в большой шляпе с перьями. Но я смотрела только на малышку. Она была такой хорошенькой, белокурой и изящной, словно сказочная фея. Клянусь, когда я так подумала, мой ребенок пошевелился, наверное поднял ручку, чтобы поприветствовать изнутри другого малыша.
Фантастическая чепуха, я понимаю. Но это подбодрило меня, и я благополучно добралась до дома, словно огромный неуклюжий корабль, который, покачиваясь, заплывает в гавань. Моэнс и Кнуд гуляли на улице. Они играли на тротуаре в серсо, что я купила на деньги, присланные моим дорогим щедрым мужем. Если не потребуется платить доктору при родах, я потрачу еще и куплю маленькому Кнуду волчок. У соседского мальчика волчок есть, пусть и у моего будет такой же.
Когда я вошла в дом, меня скорчило от резкой боли. Я даже подумала, не началось ли. Не хотелось раньше срока беспокоить Хансине — она стала бы суетиться, кипятить воду, завешивать простынями двери моей спальни. Поэтому я поднялась к себе, сняла шляпу, подошла к кровати, но не села, а просто прислонилась к спинке. Подкатила вторая волна боли, слабее, чем первая. Я продолжала стоять, наблюдая в окно за мальчиками. В сентябре Кнуд пойдет в школу, и я не знала, радоваться этому или нет.
Затем мне пришло в голову, что к этому времени у меня уже будет дочь. Ей исполнится больше месяца, и надо радоваться, что мальчики не целый день дома.
Вероятно, она родится ночью, подумала я, все так же стоя у кровати. Потом села, прижав руки к тяжелому животу. Приступы боли не повторялись, и я вспомнила, что точно так же было, когда я ждала Мадса. Ложные схватки, у некоторых женщин они длятся часами, а то и днями, прежде чем начнутся настоящие роды. Вероятно, есть научное объяснение этому, но я не знаю. В прошлом феврале схватки начались в среду, а Мадс родился только в пятницу. Бедный малыш, я не хотела его и поняла, как сильно любила, только после того, как он умер.
А вдруг моя дочь… вдруг она… Нет, не буду этого писать. Даже думать не буду. Или, если запишу, это станет гарантией того, что на самом деле ничего не случится? Нет, я не верю в такие вещи. Я не суеверна, и в Бога тоже не верю. И не буду больше писать его с заглавной буквы. Зачеркну это, нелепо почитать то, во что не веришь. Он просто бог, бог, которого не существует. Я впервые поняла это, когда ребенок родился не из того места, как я думала, и чуть не разорвал меня пополам. И я не буду ходить в лютеранскую церковь — немецкую, датскую, любую другую. Не хочу, чтобы мне давали очистительную молитву, будто родить ребенка — это грязно.
Я не приглашу доктора, если в этом не будет необходимости. Хансине справится. А если возникнут осложнения, она сбегает и приведет его. Жаль, что нет докторов-женщин. Я бы охотно согласилась, если бы в мою спальню вошла женщина в элегантном черном платье со стетоскопом на груди, похожим на изящное ожерелье. Но я дрожу от омерзения, представляя мужчину, который видит меня такой незащищенной, такой уязвимой, с обнаженным телом и в непристойном положении. Мужчины находят это забавным, даже доктора. Всегда на их лицах этакая ухмылка, если они предусмотрительно не прикрываются рукой. Женщины так глупы, словно говорят они, слабы и смешны, если позволяют такому случиться с собой. Безобразны и тупы.
Наконец я спустилась вниз. Хансине звала мальчиков ужинать. У меня пропал аппетит, я не могла проглотить ни крошки. Как всегда, за несколько дней до родов я просто прекращала есть. Мальчики снова рассуждали об именах. Одноклассник Моэнса сказал Кнуду, что его зовут на самом деле Канут, как короля, который сидел на морском берегу и приказывал волнам остановиться, приливу — повернуть вспять или что-то в таком духе. Заявил, что будет звать Кнуда Канутом, и все в школе тоже будут звать его так. А потом мальчишки на улице стали дразниться: «Канут, Канут, утонул — и капут». Так что теперь еще и Кнуд хочет быть Кеннетом. Кажется, в классе Моэнса четверо мальчиков по имени Кеннет. Я сказала, что он должен спросить отца, и это верный способ отсрочить решение на месяцы.