По ночам над этими местами восходит удивительное по красоте созвездье Ориона; чистый, загадочный его свет струится на землю, алмазами сияют три звезды Пояса, красновато подмигивает Бетельгейзе; темное глубокое небо усыпано множеством других, по-южному крупных звезд.
— Эх, Георгий! — весело сказал Игнатьев Ступишину, когда они остались вдвоем. — Летаем мы с тобой каждый день, то один город, то другой, и до того привычно это, что уже ничего и не замечаешь: керосин заправил, у синоптиков побывал, подписал у диспетчера и — на взлет! На взлет, — повторил Игнатьев задумчиво, перестал улыбаться и потер ладонью подбородок. — В этом вся наша жизнь.
— Что да, то да, — согласился Ступишин. — Жить некогда.
Он не очень-то понял, куда клонит загрустивший его товарищ, но то, что говорил Игнатьев, было общеизвестно: не зря же год полетов засчитывали за два, и выходило, что летчику действительно жить некогда.
— Ничего невозможно вернуть, — снова заговорил Игнатьев, взглянув на товарища. — Перед твоим приходом я как раз думал об этом. Есть места, где и хотел бы, да не побываешь дважды. Ты как завтра? — спросил он живее. — Работаешь?
— Выходной, — ответил Ступишин глуховатым голосом; он всегда так говорил — негромко, неторопливо, подбирал слова медленно, да и вообще был неразговорчив. — Четыре дня из кабины не вылезали, а вчера… Хе! — засмеялся он так, будто орех расколол. — До обеда в Минводы не могли вылететь.
— Туман?
— Туман, — ответил Ступишин. — А что ты спросил насчет завтра?
— Да так, ничего особенного.
— Угу, — хмыкнул Ступишин и едва приметно улыбнулся, прекрасно понимая, о чем говорит Игнатьев. — Если ничего особенного, то — выходной.
Ступишин заехал к своему товарищу, чтобы поздравить того с удачной посадкой: неделю назад Игнатьев садился ночью с горящим двигателем, справился отлично, получил благодарность от начальства и часы «Полет». Подарок вручали ему на разборе, и Ступишин услышал об этом в штурманской, возвратившись из рейса. И сразу же поехал к Игнатьеву, тем более что жил тот как раз по дороге из аэропорта, в новом микрорайоне, выстроенном на месте старого сада и прозванном людьми «Яблоневые сады».
Сидели друзья в темноватой от тусклого освещения кухне, за широким столом, на котором стояла прикрытая белой салфеткой миска с пирожками. Пахло подгорелым хлебом и немного мукой. Близилась полночь, в доме напротив погасли почти все окна, и от этого резче проступило темное, выстывшее от морозов небо, а одинокая звезда, глядевшая в окно — желтая, тусклая, — могла показаться даже яркой.
С высоты девятого этажа виднелся кусок дороги, фонарь и десяток уцелевших после строительства яблонь; за ними — густая темень мест необжитых, и только совсем уж далеко, напоминая рулежную дорожку, светились цепочкой белые огни… Жена Игнатьева, шумливая и подвижная женщина, угощала чаем и пирожками, укладывала детей да и сама отправилась спать, оставив друзей на кухне, где можно было говорить в полный голос.
— Не засиживайтесь! — сказала она на прощанье строгим голосом. — Утром поведешь девочку в садик!
Последнее, несомненно, относилось к Игнатьеву, и тот кивнул, а когда жена вышла, смущенно улыбнулся товарищу и тихо сказал:
— Что с нее возьмешь!
На кухне было уютно и хорошо, и Ступишин, как только ушла жена Игнатьева, почувствовал себя свободнее, потому что недолюбливал ее за вредный характер и мысленно называл колючкой. Он видел, что Игнатьев был, как говорят, под каблуком, но понимал и то, что чужая жизнь — потемки и соваться в эту самую чужую жизнь не следует. Поэтому он старался не выдавать своего отношения и только однажды, не выдержав, сказал, что кто каким уродился, тот таким уже и будет.
— Вот ты, Лиза, как колючка, — образно пояснил он. — Вцепилась и не отстаешь…
Лиза до того удивилась этим словам, что даже перестала отчитывать мужа, примолкла, с каким-то испугом посмотрела на Ступишина и спросила:
— Это ты мне сказал?.. Я колючка, и я вцепилась?..
— Тебе, а кому же еще, — ответил за товарища Игнатьев, помолчал и добавил: — Но ты же должна понимать шутки.
— Шутки? — с удивлением переспросила Лиза; глаза ее покраснели, лицо сморщилось — она была готова заплакать. — Это называется шутки?.. Вцепилась! В кого это я вцепилась?..
— Ну, понесла, — досадливо произнес Игнатьев, — теперь не скоро остановишь…
— Вцепилась… — сказала Лиза как-то потерянно и жалко и расплакалась, всхлипывая по-детски громко, и сквозь слезы стала бессвязно говорить о том, что она не заставляла Игнатьева на ней жениться, что она не виновата в своей судьбе.
Ступишину было жаль женщину, он понял, что сказал лишнее, и, пытаясь успокоить Лизу, попросил прощения.
— Не обижайся, — проговорил он глуховато. — Я без зла сказал…
— При чем здесь ты, — отмахнулась от него Лиза, все так же горько всхлипывая и размазывая по лицу слезы. — Он женился, а теперь жалеет… А я говорила… говорила… — начала Лиза, но продолжать не стала и только всхлипывала.
Игнатьев сердито взглянул на жену, но ничего не сказал, а потом стал успокаивать ее, просил не плакать и вытирал ей ладонью слезы.
— Ни о чем я не жалею, — приговаривал он тихо, как-то смущенно. — С чего ты взяла… Не плачь! И не говори чего не следует…
Лиза не скоро затихла, а Ступишин мысленно ругал себя за то, что так глупо влез в семейные дрязги. «Но все же она колючка», — решил он напоследок.
Игнатьев улыбнулся, загадочно подмигнул товарищу и, встав из-за стола и подойдя к шкафу, сказал:
— Выходной, говоришь?
— Говорю, — подтвердил Ступишин и нарочно отвернулся к окну, будто совершенно ни о чем не догадывался. — Ну надо же! — загудел он тут же, увидев на столе бутылку красного вина.
— Лиза купила, — не без гордости ответил Игнатьев.
— Не может быть! — Ступишин так удивился, что сказал это шепотом. — Шутишь?..
— Купила, — повторил Игнатьев, усмехаясь, словно бы и сам в такое не верил. — Кто-то из наших, как водится, дома рассказал о посадке, а те ей передали. Ну вот она и принесла. Давай, говорит, за удачу.
— Одобряю, — снова прогудел Ступишин и даже головой покрутил в знак такого одобрения. — Чувствуется правильное воспитание.
Говоря это, он тут же снял форменный пиджак с погонами и повесил на спинку стула; точно так же он делал в пилотской перед тем, как садился в командирское кресло и готовился к работе.
— Да, — значительно произнес он, снова усаживаясь за стол напротив Игнатьева. — Никогда бы не подумал! Вот бы и моя взяла в пример…
Похоже, действительно он удивился не на шутку.
Друзьям было по сорок лет, но Ступишин, невысокий, крепкий — во всех его движениях, так же как и в голосе, чувствовалась неторопливость, основательность, — казался старше. Игнатьев выглядел моложе из-за худобы, и если у Ступишина лицо было полное, щекастое, то у его товарища вытянутое и худое. Глаза у Игнатьева быстрые, темные, а Ступишин глядел на людей спокойно, даже несколько равнодушно. Но характер у него был добрый, независтливый, у него можно было занять денег, он никогда не отнекивался, как многие другие. «Бери, — говорил. — Будут — отдашь». Игнатьеву он доверял свою автомашину, когда тому требовалось, и тем самым повергал летавшего с ним бортмеханика в неописуемое волнение. У того даже настроение пропадало, он долго пожимал плечами, не понимая такого «геройства», а однажды не выдержал и сказал:
«Машину не давай! — голос у него был сердитый, будто Ступишин хотел отдать не свой автомобиль, а «Москвич» бортмеханика. — Ни в коем разе!»
«Почему?» — спокойно спросил Ступишин.
«Потому что никто так не делает, — ответил механик и образно пояснил: — Это все равно что жену, понятно?! Никому нельзя доверять!»
Ступишин улыбнулся, подумав о жене и дочерях механика, и хотел было сказать в шутку, что бывают исключительные случаи, когда не грех бы доверить и жену, но промолчал, решив, что механик может обидеться: у того было четыре дочери.
«Хорошее железо, коль людей проверяет», — сказал он механику, а тот не понял и с готовностью подтвердил:
«А то как же!»
Ступишин, вылетая, оставил Игнатьеву ключи от машины в штурманской, чем еще раз расстроил механика… Но главное, конечно, что Ступишин и Игнатьев понимали друг друга с полуслова; и как только Игнатьев заговорил о выходном дне, Ступишин сразу же уловил, о чем речь. Но виду не подал, и весь разговор был, собственно, пустым, но крайне необходимым в таких делах.
Лет пять назад Ступишин летал в экипаже Игнатьева вторым пилотом, с того времени они и дружили. Тогда Игнатьев как раз женился, и Ступишин был свидетелем. Свадьбы, правда, особенной не было — посидели, отметили такое событие. Невесту Игнатьев нашел с ребенком и, взяв три выходных дня, привез ее откуда-то издалека. Ступишин подробностей не знал, не интересовался и смотрел просто, как всегда, а бортмеханик, у которого жена как раз и родила четвертую девочку, вздохнул и ревниво отметил:
«Умеют же люди устраиваться! Три дня заботы — и жена тебе готова, да еще и сын! А тут…»
Он замолчал, и видно было, что, подумав о сыне, которого так и не мог дождаться, расстроился.
Теперь Ступишин сам был командиром, и они с Игнатьевым вместе не летали, но встречались часто. А летом, бывало, ездили в деревню, где у Ступишина куплен был старый брошенный дом. Чаще там жили их семьи, а сами они редко приезжали, вырываясь на день-два, потому что летом как раз и начиналась основная работа и времени не хватало.
— Давай, Георгий, выпьем, и я расскажу тебе об одной поездке, — сказал Игнатьев, разлив вино по стаканам, помолчал и добавил: — Я, собственно, и заговорил уже об этом…
Они выпили вино, поглядели друг на друга, говоря без слов, что такой «квас» добрые люди пьют в жару. Игнатьев скривился, а Ступишин покрутил в воздухе рукой, будто держал не стакан, а пиалу.
— Лучшее вино… — начал он, но Игнатьев перебил:
— Знаю, Георгий, знаю!.. Но чего нет, того нет…
Ступишин не проронил ни слова, встал и, сходив в прихожую, где оставлял портфель, принес коньяк.
— Вот, — равнодушно сказал он, поставив бутылку на стол. — Теперь рассказывай, что хочешь и сколько хочешь…
Игнатьев открыл холодильник, достал нарезанный лимон и проворчал так, будто и не к товарищу обращался, а размышлял вслух:
— Крепкие люди пошли, вечер могут молчать. — Взглянул на Ступишина так, словно бы сердился, и добавил: — Что дальше будет…
— Никто не знает, — невозмутимо ответил тот, улыбнулся едва заметно и после, когда, казалось, уже и забыл об этом, вдруг сказал: — При жене не посмел, не знал, что она так круто перековалась.
— Ну, Георгий, любишь ты ее, — посмеялся Игнатьев.
— Что да, то да, — в шутку согласился Ступишин.
Друзья посмеялись, выпили, поговорили, как водится, что коньяк теперь стал совсем не тот: раньше он был крепче и мягче, и Ступишин, любивший всегда подчеркнуть, что раньше и летать было проще, и материю на костюм выдавали подобротнее, тем не менее сказал:
— Раньше и глина была лучше! — как бы давая понять, что пить надо то, что есть, и не вспоминать о прошлом. А слова эти о глине говорил все тот же бортмеханик, когда, намекая на дочерей, поддевали его разговорами о прошлых временах: люди, мол, были раньше совсем другие, покрепче, что ли…
— Это точно! — проговорил Игнатьев, поглядев в окно. — Смотрю я вон на ту звезду и вспоминаю, как стоял на ночной дороге и глядел в небо. Нет, ты только представь себе, Георгий, отлетал я тогда тысяч восемь, нагляделся и на небо, и на облака — чему, казалось бы, удивляться, а когда попал в места глухие, стал смотреть не на что другое, как на небо!
Игнатьев высказал все это оживленно, взволнованно даже и, вспоминая, смотрел на Ступишина с удивлением, будто ему самому не верилось, что такое могло быть. Ступишин мало что понял, тем более ничего странного в таком поступке не увидел и, проявляя осторожность, сказал короткое, но задумчивое: «Гм!..»
— Вот ты говоришь — посадка, — продолжал Игнатьев. — Конечно, посадка! Движок горит, темнотища вокруг, и мысль только одна — к земле скорее бы! к земле… Но это случай, понимаешь!.. Ситуация такая, и тут все ясно. А вот то, что я забрался в глухомань и смотрел на небо — это сложнее. Мы же летаем, — сказал он почти шепотом, — знаем, что небо для нас всегда… привычное, что ли… Как бы точнее выразиться?.. Небо это нас держит, привыкли мы, иной раз пролетишь, спроси — не скажешь, какое оно было. Позабудешь. Да и тысячи людей живут и не интересуются небом: на земле хлопот хватает. Но для нас… Словом, небо есть небо. А тогда оно мне показалось таким, будто видел я его впервые. Черное-черное, звезды огромные, вспомнил навигационные, но, оказалось, многие забыл. Отчего-то «Ли-два» вспомнился…
— Золотой был самолет, — вставил Ступишин, глядевший на товарища с явным удивлением и, видно, не понимавший его. — Помню, шарахнуло меня это небо…
— Да нет! — остановил его Игнатьев, даже кулаком пристукнул по столу и скривил губы, словно от боли. — Не то! Это случай, а вот когда вокруг все спокойно, когда ничего еще не произошло, а тебе уже как-то не так. Смотришь в небо, далеко смотришь… Понимаешь?! Эх! — сказал он в сердцах. — Высказать не могу!..
— Да понятно! — вскрикнул тихо Ступишин, переживая за товарища. — Смотришь, думаешь о чем-то, а потом забываешь. Не так?..
— Может быть, — согласился Игнатьев, голос у него стал спокойнее. — Может быть, — повторил он и продолжал: — И состояние у меня было тогда какое-то непонятное, легкость какая-то… Правда, попал я в те места впервые, да и работал перед этим дней десять без выходных, потому что экипаж мой отправлялся на учебу и надо было подналетать…
Рассказывая, Игнатьев вспомнил, как прилетел в тот день в Минеральные Воды. День помнился ему погожим, солнечным, но коротким — верно, потому, что, когда он ехал автобусом, наступил вечер, темнота. Ехать пришлось долго, Игнатьеву надоело глядеть на дорогу, на людей в автобусе, и он даже задремал… Дорога петляла среди невысоких гор, бежала вдоль речки.
Поздним вечером он приехал в Теберду.
Яркие звезды сияли над долиной, над селением, спавшим в густой темноте; небо было темное, высокое, ближе к горизонту оно становилось совсем черным, и на этой черноте отпечатывались вершины Большого Кавказа, над которыми Игнатьев пролетал не однажды и которые вот так, снизу, видел впервые. В селении дружно лаяли собаки, их голоса звонко разносились в морозном воздухе. От звездного света снег матово блестел, и по нему, чернея, уходила дорога. Далеко впереди горел, наверное, единственный на все селение фонарь, издали похожий на большую остывшую звезду. Справа от дороги белели дома, слева, на склоне небольшой горушки, темнел лес. Игнатьев постоял, поглядел на небо…
Необычность была во всем, новизна; она чувствовалась в темноте вечера, в собачьем лае, в глухомани селения, и от этого Игнатьеву каким-то другим показалось небо, темным, невиданным, и, глядя на него, а затем на дома, на лес и дорогу, он ощутил какой-то неземной покой и удивительную чистоту. Дышалось легко, звезды горели ярко и поэтому казались ближе. Он подумал, что стоило лететь, добираться сюда, чтобы увидеть все это, и пошел дальше… Вообще-то ему надо было попасть выше в горы, но ночью туда не ходил транспорт, и он, следуя совету ехавших в автобусе людей, топал на туристическую базу, решив там переночевать. Он полагал, что фонарь обозначает турбазу и не придется идти еще дальше, где была сплошная темень. Так оно и вышло. Фонарь горел у самых ворот, освещая просторный двор турбазы, одноэтажный длинный корпус, в котором светилось одно окно, а остальные блестели черными стеклами, и пять небольших домиков, стоявших напротив основного корпуса. Окна в них тоже не горели, и поэтому турбаза показалась Игнатьеву заброшенной или закрытой по какой-то причине. После он узнал, что попал во время пересменки: база пустовала…
Сторож выслушал Игнатьева равнодушно, но по-доброму, взял рубль и паспорт, выдал две простыни и повел в домик.
— Он так впереди шел, а я за ним, — рассказывал Игнатьев неторопливо, поглядывая то на Ступишина, то в окно. — И вдруг слышу смех, голоса… В ворота входят трое: две женщины и парень. Как подошел, вижу — карачаевец, черные усы, шапка мохнатая и весь из себя этакий красавец. Лицо, и правда, тонкое. А на лице и не поймешь — то ли гордость, то ли спесь. На меня едва взглянул и сразу: «Гидэ начальнык?!» Я кивнул… А сторож как раз в домик вошел, свет там включил. Он меня опередил, кинулся туда, а женщины остановились. Я тоже остановился: говори, думаю, и смотрю. Одна — светлые локоны из-под шапки выбились — улыбается, другая спокойно стоит, рюкзак у нее. А светлая, та с небольшой сумкой, — вроде бы на прогулке и…
— Постой, — перебил Ступишин. — Вторая-то что? Черненькая?..
— Да не то чтобы черненькая, но потемнее, — ответил Игнатьев, помолчал, плеснул коньяк по стаканам и продолжал: — Глаза у нее цепкие, лицо милое, нельзя сказать, что красавица, но… А светлая и стоять не может — то так повернется, то этак. Я сразу почувствовал, что за птица… А карачаевец этот со сторожем уже говорит, по плечу его хлопает, и видно — знакомы они. Я тоже в домик вхожу, а сторож как раз и говорит: «Ключи, говорит, выдам, а там сами разберетесь». А, думаю, понятно. Сторож вышел, и парень с ним, так что остался я один. Через некоторое время парень вернулся, сел на кровать, посидел, поглядел, но спать вроде бы не собирается… А у меня хлеб был, колбаса, а кипятильника — нет. У карачаевца спросить бы, да ему зачем кипятильник, он — руки в брюки, и так хорош. Вышел я из домика, там колонка была, набрал стакан воды… Ну, домик я тебе не буду описывать: голые стены, исписанные да измазанные, три кровати, стол. Меня, правда, светильник удивил… Будем живы, Георгий! — сказал Игнатьев, прерывая рассказ и поднимая стакан. — За все лучшее!
Ступишин молча кивнул, они выпили, и Игнатьев продолжал:
— Я, как вошел, сразу же его приметил — бронзовый абажур, а присмотрелся — корзинка для мусора, подвесил кто-то к потолку. А она ржавая до красноты и кажется бронзовой. Вот так, но это пустое… Сидел этот парень, сидел, да и предложил мне забрать себе эту черненькую, потому что она, мол, ему мешает. А со сторожем он не сумел договориться.
«Панимаешь?» — спрашивает меня.
«Очень хорошо, говорю, понимаю», — и спрашиваю, согласна ли она, а карачаевец поглядел на меня с этаким прищуром и проблеял:
«Э-э-э! Тэбэ нэ сытыдна!»
Мужчина, мол, все решает, и как я ей скажу, так и будет. Ну кто там решает, вопрос сложный, не стали мы обсуждать, только сказал я: «Не стыдно! Пошли!»
Зашли мы к женщинам в домик, — рыжая хозяйничает там, вещи раскидала, на столе что-то готовит, бутылка вина стоит, хлеб кусками. А та, другая, сидит в пальто на кровати, рюкзак у ног. И знаешь, Георгий, пока шел — думал, как бы сказать ей помягче, а как встретились глазами, я ей сразу: «Пойдемте! Вам здесь делать нечего!» Вот так! Она встала, я рюкзак взял, и вышли. Слышал только, как карачаевец что-то сказал — похвалил, наверное, да девица смехом залилась.
В домик вошли, я ей говорю: располагайтесь, мол, переночуете здесь, а у самого сердце стукнуло, даже заикаться стал. И то ли состояние было такое, а может, стервец этот, карачаевец, сбил меня на такой лад, но захотелось мне ей угодить хоть чем-нибудь, сделать что-нибудь приятное. А я уже присмотрелся: пальтишко на ней поношенное, коротенькое, вроде бы детское. Стал предлагать перекусить…
«Правда, — говорю ей, — вина у меня нет, да и чаю никак невозможно, потому что кипятильника нет».
«Хорошо, что забрали меня оттуда, — стала она благодарить. — Я уж не знала, что и делать…»
«Хорошо ли? — спросил я и поглядел на нее пристально. — У них теперь весело».
«Все равно хорошо, — ответила, но тут же поняла, о чем я, покраснела и глаза опустила. — У него нож».
«Ничего, — говорю ей в шутку. — Рыжая с ним без ножа справится».
И разглядываю ее; меня даже радовало, что у нее такое безвыходное положение: вернуться она не может, и тем, что остается со мною, вроде бы согласие дает. Я тогда, надо сказать, проще относился к этому, молодой был. Но все же мне стыдно стало: думаю, что же это получается: от карачаевца ушла да попала не к лучшему.
Поглядел я на нее вроде бы другими глазами, и что-то меня кольнуло. Извинился, не бойтесь, говорю, это всего лишь шутки дурацкие.
«Давайте познакомимся, — сказал ей. — А то мы говорим, а имени не знаю».
«Да потому что знакомство наше такое, — отвечает она, смотрит на меня без страха, но настороженно и стыдливо. — А зовут меня Лиза».
— Везет тебе на них, — сказал Ступишин, но Игнатьев не понял или не слышал, поглядел только задумчиво; казалось, вспоминая, он смутно представлял, где находится.
— И руку мне протянула, — продолжал он. — Я пожал, рука горячая, сухая, подержал в своей — она глаза опустила. Шутя говорю ей: «Бедная Лиза». А она как взглянет на меня — и непонятно, то ли обиделась, то ли вспомнила что, но глаза сразу потемнели, пристально смотрит на меня.
«Что вы, говорю, не обижайтесь, это же шутка…» «Конечно, — она мне. — Я понимаю».
Но вижу, обиделась, а почему обиделась — не доходит. Ну, не стал я думать об этом, сходил за водой — у Лизы кипятильник был, — стали чай пить. Она печенье вытащила из рюкзака, сахар, разложила все это на столе. Пьем чай, разговариваем; оказалось, она к сыну приехала. Он заболел, а тут у нее знакомые, вот она и пристроила его в горах, для поправки, и мотается каждый месяц.
«Оно и недалеко, — рассказывает мне, — час пешком идти, но надо ждать утра. Ночью страшно, народ тут всякий…»
Я к тому времени рассмотрел ее как следует: лицо вытянутое, нос прямой, глаза темные. Все вроде бы на месте и по отдельности хорошо, а красоты большой нет. На улице мимо прошел бы, не заметил. Но так из себя ладная, хоть невысокая, да стройная, свитерок на ней черный, плечи худенькие, острые, а груди полные, женские… Когда она о сыне заговорила, я вроде бы успокоился немного: другое дело выходит, мать все же, не девица свободная, с которой не грех и побаловаться… Так мы посидели, и спать бы пора. Я вышел из домика, чтобы не стеснять ее, побродил, к воротам подошел. Темнота вокруг, собаки лают. А тут еще лампа на столбе перегорела, совсем темно стало. Сторож вышел, мы с ним постояли, поглядели — вроде бы ждали, что снова вспыхнет. Нет, совсем погасла. Сторож, помнится, просил тулуп продать: хорошо, говорит, заплачу. А себе другой купишь… Шутил, наверное, у них там овцы да козы сотнями бродят. Продать, конечно, я не продал бы, потому что радовался тогда этому тулупу как мало чему в жизни — тепло, и заботиться больше не надо, обеспечен на многие зимы. Кто не хочет на это время тратить, тот поймет. Поговорили мы со сторожем, ушел он, а я еще походил и думаю: зайду в домик и, если она сама не заговорит со мною, лягу спать. С тем и вошел, а она мне сразу же:
«Где вы ходите?! Я уже за вас бояться стала».
«Да где, — отвечаю, — бродил вот по двору, на небо глядел…»
А сам остановился у порога, не знаю, что делать: между нами два шага, а преодолеть их не могу. Прошел к своей кровати, сел… В домике полумрак, окно от звездного света зеленеет; на пустом столе стоит стакан с чаем — стекло отсвечивает, в углу иней искрится, подушка белеет, а на ней — чуть потемнее — лицо… Да лица-то я и не видел, пятно лишь да волосы темные на белом. Она пальцами одеяло к подбородку подтягивает, боится, а может, от холода… Кто его знает, да только стал я ей говорить, как шел по дороге и смотрел на черное небо, на звезды. Собственно, я не о звездах говорил, а о том, что мне увиделось: заброшенность, покой и равнодушие всего, что есть под небом. Показалось мне, попал я на другую планету… Теперь это смешно даже, а тогда я волновался и говорил, наверное, какие-то дурацкие вещи, всего и не помню. И, знаешь, Георгий, до того обидно мне стало, что и не передать, а о чем обида — и сам не знаю. Но вроде бы понял я в ту минуту, что пройдет в моей жизни что-то стороной, и впервые подумал, до чего же коротка жизнь наша. Даже не подумал, а почувствовал. А может, и не в жизни дело?.. Вот не могу же я представить беспредельность. Не могу, хоть ты убей! Еще в школе сказали мне: «Беспредельно». Сказать-то сказали, а понять не могу. Я и об этом с нею говорил; думал, рассмеется, — нет.
«И не надо понимать, — отвечает она мне. — Мы привыкли все измерять, а поэтому нам и не представить то, что не имеет мерки. Есть такие люди, кто может представить, но их немного… Вот видите — Орион, — и на окно мне показывает. — Три звезды — это пояс. Берите все, как есть… Ученые послали запрос в пространство, и нам ответят. Представляете, что будет?»
И мы стали говорить о том, что где-то есть такие же, как мы, люди, что от них придет весть; и самое удивительное, говорили так, будто эта весть придет через месяц или в крайнем случае через год. И нам станет известно. А жизнь увиделась мне без начала и без конца, и после, вспоминая наш разговор, я думал о том, что мы наделены каким-то удивительным чувством времени: помним прошлое, думаем о будущем, которое придет тогда, когда нас не будет, но думаем о нем так, словно будем жить в этом будущем. Тогда я ощутил, что это будущее есть и во мне… Наверно, тогда я понимал и бесконечность… Да, так мы говорили, а я возьми и спроси ее, откуда она знает звезды.
«У меня сын растет, — засмеялась она, — надо же ему рассказывать о звездах. А если серьезно, то у меня муж летчик… Летает на пассажирских. Живем мы, — говорит и город мне называет. — Знаете такой?..»
«Слышал», — отвечаю, а сам думаю: тесен, однако, мир: три часа летел, пять ехал — и встретил жену летчика. А у меня в этом городе однокашник был, Коля Быстров, учились вместе… Помер он, заболел и помер: белокровие, говорили…
Ну вот, Лиза рассказывает о своей жизни, а я, признаться, не особенно и слушаю: ты же понимаешь, жизнь летчика я и так знаю, даже подробности мог услышать, не выходя из дому. Правда, насколько я представлял жен летчиков, они не очень-то интересовались звездами, других забот хватало, и многие из них глядели в небо только во времена туманной, как говорится, юности… Но — в жизни всякое бывает. А Лиза рассказывает так хорошо, мечтательно, прямо удивление берет: и любит муж ее, и жалеет, в сыне души не чает; а она его встречает после рейса — вроде бы недалеко они где-то от аэропорта живут. Любить-то, может, и любит, такое хотя и редко, но попадается, а вот же отчего-то мне не поверилось: уж больно все складно. Я привык слышать как раз обратное.
Долго она рассказывала, я узнал и какая квартира у них, и где они отдыхают, и даже какие соседи.
«У меня теперь одна соседка без мужа, — говорит она мне. — Все жалуется, что одной тяжело. Недавно встретила меня, разговорились, а она и сказала, что если бы теперь не одной жить, то была бы ниже травы, тише воды, жалела бы его. Раньше, помню, они все ругались, обзывала она его по-всякому. Думаете, жалела бы?» — меня спрашивает.
«Да кто ж его знает, — отвечаю. — Наверное, раз говорит…»
«А я ей так сказала: что ты убиваешься?! Ниже травы, тише воды… Слова это все! Нашла бы кого, влюбилась и живи, правда? Мало ли мужчин… Теперь жизнь такая, что не осудят. А то кинулась, когда одна осталась».
Это, думаю, вашему брату лучше знать, и молчу. А Лиза снова стала рассказывать, как хорошо они живут, и снова соседку вспомнила:
«Ребенок у нее, не каждый на ней женится, потому что свои дети не всякому милы, а чужие… Э-э! Дурная. Я ее все учу не жалеть мужиков…»
«Да что уж так? — спросил я. — Сразу и не жалеть? То говорили…»
«Да так, — отвечает, — кто сам жалеет, того не жалеют… Их надо в руках держать. Вот у нас: я и люблю, и вольничать не даю, потому и живем хорошо».
«Ну может, — говорю, — у вас муж не русский… грузин или карачаевец. А может, любит без памяти..»
«Любит, это так, — отвечает мне, не замечая шутки. — И никакой не грузин, русский самый что ни на есть… Быстров. Да не в этом же дело».
«Да-да», — отвечаю, а у самого мурашки по спине: вот тебе на! Слушаю ее, а сам думаю: может, и не тот Быстров, бывают же однофамильцы. И соображаю, как бы имя его выспросить… А Лиза все рассказывает, как они живут да какая беспокойная работа у летчиков: сутками, мол, дома не бывают, а жены ждут. Спокойно так говорит, а у меня от ее спокойствия еще муторней на душе становится. Ну, улучил я минутку, спрашиваю, как муж называет ее дома, по имени ли, или прозвище какое…
«Всяко бывает, — отвечает она. — По имени кличет, а то называл… «Бедная Лиза», но я запретила, что это еще такое?! Да и почему бедная?.. Иногда говорит: «Моя хорошая!» Но это редко, когда у него все ладно на работе. Знаете, очень многое зависит от работы!»
«Да, — говорю, — многое. А вы его как величаете?»
«Да как, — отвечает. — Тоже по-разному… Но я его жалею, ласково называю. Правда, бывает другой раз, что выведет меня из себя или под горячую руку попадет, то и прикрикну. Не без этого, но такое редко. А если что — я строгая, он сразу чувствует. Бывало, соберется и думает, я не вижу. А я-то все вижу, сердце чувствует, все замечаю. И так спокойненько спрошу: «Ты куда это, Колька, настроился?!»
Она так сказала, будто муж ее был в этом домике, на локте приподнялась и засмеялась. Смех у нее чистый, звонкий, а я и дышать перестал. Тихо лежу, молчу. Она тоже молчит, и слышно только, как доски от мороза потрескивают. Вздохнула она и тихо так говорит:
«Холодно все же, не уснуть…»
Вроде бы и не мне сказала, а просто так, задумавшись. И еще вздохнула, а я лежу, пошевелиться боюсь. И такое меня отчаянье взяло, понял я и жизнь ее хорошую, которую она так расписывала, и любовь, которой нет да, наверное, и не было, и соседку… Бедная ты, Лиза, думаю, бедная, и понимаю, ждет она. Можно было, конечно, отмолчаться, уснул вроде бы… Не смог!
«Возьмите, говорю ей, мою шубу».
«Нет, — отвечает тихо. — Не надо!»
Услышал я, как дрогнул ее голос, и подумалось, не скажет теперь ни слова — уснет, обидевшись, но она поворочалась и просит подать ей чаю. И так ей тяжело было это говорить, что даже заикнулась, пока сказала. Встал я, подал ей холодный чай… Она стакан взяла, глоток отхлебнула и на меня смотрит, а стакан не отдает. Я тоже на нее гляжу, в самые глаза, а они темные, глубокие, — и не знаю, чего уж больше было, страху или желания?.. Гляжу я на ее лицо, на черные волосы на белой подушке, на тонкую шею; и до того она вдруг прекрасной мне увиделась, что даже не поверилось. Стакан в ее руке задрожал, я отобрал его и… Эх, Георгий? Что я тогда увидел в ее глазах, то не рассказать, но когда движок загорелся, я вот это и вспомнил. Сначала мне Данилов в голову кинулся — помнишь, у него тоже двигатель горел?.. И подумалось: «Эх, жизнь ты наша! Имеем — не ценим…» И вроде бы лихорадка на меня напала, потому что Данилов…
— Летал я с ним, — со вздохом сказал Ступишин.
— А как вспомнил ночь в Теберде, звездный свет и ее белое лицо, спокойствие пришло необычайное. Вроде бы я и не сам лечу, а со стороны гляжу. Механик бубнит: «Закрылки! Закрылки!» Штурман говорит — скорость велика. А двигатель горит, три системы отработали, а ему хоть бы что. Впереди — четвертый разворот, а для нас, сам знаешь, нет ничего важнее: как выполнишь, так и по прямой пойдешь, и посадка от него зависит, и жизнь. Да хоть бы время подумать, а то ведь — секунды. Тогда я и сказал: «Ничего, ребята, трогать не надо! Садимся, как есть!» Так и сели… А ты говоришь, часы…
— Да часы-то ладно, — сказал Ступишин. — А с женщиной-то как?.. Не понял…
— Утром я поехал дальше в горы, а она пошла, — ответил весело Игнатьев. — Так и расстались.
— Гм!.. Однако… — недовольно хмыкнул Ступишин. — А ну-ка налей, а то я что-то в толк не возьму, зачем ты мне это рассказывал.
— Да я и сам не знаю, — ответил Игнатьев, кивнул на бутылку и добавил: — Пьянствуем мы с тобою, пьянствуем, а еще и половину не осилили.
— В жизни оно так и бывает, — неторопливо сказал Ступишин, — что разбитый на полосе фонарь дороже денег окажется — это понятно, но вот ты не досказал до конца…
— А больше ничего и не было, — ответил Игнатьев неохотно. — Добрался до турлагеря, поглядел на горы, на снег да на пихты. Красота там, ничего не скажешь: нарзан течет, пей сколько хочешь, в речке вода курлычет, а валуны в ней стоят под снежными шапками. Конечно, — Игнатьев вздохнул, примолк на секунду, будто раздумывая, говорить или не говорить, и продолжал: — Подумалось мне после той ночи, что жить надо хорошо, мудро, что ли… Не знаю, но как-то не так, как жил до этого. А через час вошел я в такой же домик — окно, стол, три кровати, да еще и лыж мне не досталось… Забыл я обо всей мудрости, забегал, бутылку водки инструктору купил — и появились у меня лыжи. На кой они мне были… Но именно лыжи и беготня вот эта и заставили меня после подумать, что жизнь наша состоит, как ни говори, из мелких мыслей, таких же страстей, и лишь иногда проступает в нас то, что, вероятно, должно быть всегда. И вот тогда увидишь каким-то другим небо, своего брата — человека… а главное, появятся силы надеяться и жить дальше. Теперь понятно?!
— И теперь непонятно, — честно сказал Ступишин, — но теперь кое-какие мысли появились.
— Ну и прекрасно! — воскликнул Игнатьев. — Больше-то ничего и не надо!
Ступишин долго молчал, крутил пустой стакан в руках, а потом так же долго смотрел на задумавшегося товарища и, когда их глаза встретились, спросил, кивнув головой куда-то в глубину квартиры:
— Она?!
Игнатьев грустно улыбнулся и не сразу ответил.