Осенью

Поджидая ночной поезд, сидел я в привокзальном скверике, смотрел на безлюдный перрон и памятный с детства вокзал, в котором теплились три окна зала ожидания. У закрытого пивного ларька горел высокий фонарь, блестели накатанные рельсы, искрился гравий. Со всех сторон обступала густая темнота, которую не могли рассеять ни окна, ни чадный свет фонаря, и, возможно, поэтому мне вдруг увиделась заброшенность поселка, а кирпичный вокзал, устоявший в войну под бомбами, казался настолько оторванным от остального мира, что даже мысленно невозможно было прорвать темноту и представить, что сюда придет какой-нибудь поезд.

Многие видели подобные вокзалы, их немало раскидано по стране, а кто еще и жил в таких местах, тот знает, как непросто уезжать, хотя вроде бы ничто и не держит; в глубине души таится мысль, что, уезжая, оставляешь то, к чему больше никогда не вернешься. Наверное, поэтому ночь казалась необычной, чудилось, будто бы я жду чего-то, что должно произойти на этом небольшом перроне. Да только чего же я мог ждать?..

В кронах высоких, еще довоенных тополей, не изведенных на дрова, наверное, по чистой случайности, драчливо и сонно вскрикивало воронье, изредка шелестело крылами над скамейками, над низким строением кубовой, из стены которой гусаками торчали два крана, и, несмотря на поздний час, все никак не могло угнездиться. Издалека, как из другого мира, послышался гудок тепловоза, и оттуда же, с товарной станции, прилетел сонный, но грозный, как последнее предупреждение, голос:

— Работники Полтавского парка! Принимайте товарняк на четвертый!

И снова — тишина и ночной покой.

В скверике было сумрачно, воздух по-домашнему пропах углем и дымом, и думалось там легко. Мысли приходили разные: о жизни да о том, что мне никогда не бывает грустно покидать поселок, хотя именно здесь, на вокзале, как ни в каком другом месте, понимаешь, что жизнь проходит, да, собственно, и прошла. Это небольшое преувеличение: дни мелькают все быстрее, и один такой приезд-отъезд отмеряет год, а то и два.

Не очень веселые мысли, но и от них грусти не было, потому что вокруг чувствовалась благодать теплой осени, вокруг было все знакомое и какое-то прочное до невозможности. И казалось, все это будет вечно: будут шуметь тополя, старый вокзал — радовать своей опрятностью, а сам ты никогда не умрешь, приедешь еще и увидишь все это опять. Не хотелось верить, что вокзал как раз снесут первым, поставят бетонный, безликий, но вместительный, тополя спилят, чтобы не плодилось воронье и не каркало понапрасну, что и сам ты уедешь вот так однажды и никогда больше не вернешься, а значит, не ощутишь в душе своей щемящей радости при виде поселка, речки, болота, в котором блестит вода и растут редкие кусты. Что в нем, казалось бы, в этом болоте? Ничего. Да только выскочил бы на ходу поезда и побежал. Сердце колотится в груди, стоишь у вагонного окна, смотришь и насмотреться не можешь. Удивительное чувство, и чем дольше живешь на свете, тем сильнее тянет в родные места, которые оставил когда-то с такой легкостью. Тогда казалось: настоящая жизнь где-то далеко, в чужих краях, где угодно, только не в родном поселке, а теперь уже не знаешь, есть ли она вообще где-нибудь, эта настоящая жизнь, и только рвешься сюда хотя бы на несколько дней. Правда, и этого времени вполне хватает, чтобы увидеть поселок, услышать все новости и даже заскучать, убедившись еще раз, что теперь в поселке ты лишний человек. Как гость, приехавший на все готовое, или турист, занесенный какими-то невероятными случайностями в глухомань.

Перед этим я шагал к вокзалу темными улочками. Из глубины черных дворов вослед мне лаяли собаки, чуявшие, наверное, несмотря на тепло и погожесть осени, и первые заморозки, и зимние холода. В звездном свете мерцали листья садов, налитые бока яблок; сады стояли тихо и обреченно, хотя не упал с дерева еще ни один лист, а яблоки еще вызревали, наливались соком. И не понять было, откуда же веет той зимней обреченностью, когда вокруг так хорошо и спокойно, когда дурманяще пахнет яблоками и высушенной землей. Разве что от звезд, ставших крупнее обычного?.. Слышно было, как какой-то беспечный гармонист баловал под вызревшими звездами, начиная то одну, то другую мелодию. Я шел и думал, что, наверное, так ничего и не понял в жизни, если радуюсь отъезду, а ведь всего лишь три дня назад, приехав ночью в поселок и дойдя до своей улицы, не выдержал и побежал, чтобы скорее увидеть дом матери, осину у ворот, штакетник забора. Теперь я не понимаю ни людей поселка, ни их жизни, которая видится мне то разумной и мудрой, то пустой. Вдалеке от поселка жизнь эта кажется мне лучшей; когда же я приезжаю и узнаю, как некоторые мои земляки пускаются во все тяжкие и отнюдь не ради хлеба насущного, становится обидно и пусто на душе. Отчего так — не знаю, но понимаю, что ни изменить, ни помочь невозможно. Уехав из поселка, я постепенно забываю в даже жалею этих людей, жалею, сам не зная за что. А ведь и жалость моя им без надобности. И другой раз мне кажется, что я не стал таким, как они, случайно, только потому, что уехал из поселка; и даже сказать не могу, радоваться мне этому или грустить. Возможно, было бы гораздо проще, если бы я жил в доме матери, обзавелся бы хозяйством, работал где-нибудь, приворовывал и ни одно мое желание не устремлялось бы дальше штакетника, дальше поселка и его устоявшейся жизни. Наверное, было бы скучно… А разве не скучно всем другим людям, разве не скука толкает их на самые низменные поступки? Ответа, впрочем, на все эти вопросы нет, потому что я не живу в поселке, а только приезжаю.

Задумавшись, я не сразу увидел, что по перрону ходит мужчина в сером костюме и в шляпе, с палочкой — высокий, худой и в чем-то нескладный. Ходил он так, как ходят на протезах, — осторожно и старательно опираясь на палку и кланяясь каждым шагом. Что-то знакомое проглянуло в нем, и, присмотревшись внимательнее, я разглядел, что нескладность была как раз в этих поклонах да в мешковатом, вроде бы с чужого плеча костюме. Вокруг шеи у мужчины был накручен шарф, он небрежно оттопыривался на груди, как это бывает обычно у молодых людей, которые носят его не столько для тепла, сколько для фасону.

Мужчина, скрипя гравием, пошел в сторону кубовой, и, когда приблизился ко мне, я узнал нашего бывшего соседа — Николая Петровича Извекова, разглядел его бледное тонкое лицо с узкими губами, тихие, настороженные глаза. Глаза его всегда, сколько помнится, были печальными. Я тут же огляделся вокруг, зная, что где-то, не дальше двадцати шагов, должна быть его жена, — так оно и оказалось. Настенька стояла у дверей вокзала, под круглыми часами. На ней была коричневая кофта и белый платок. Я хотел выйти из скверика и подойти к Извекову, но что-то меня остановило. А он тем временем прокланялся до кубовой, повернулся и направился к дверям вокзала. Мне показалось, он очень уж грустный, надломленный чем-то, хотя веселым, впрочем, он никогда и не был. Печальный человек, но, возможно, из-за этой печали жизнь его не стала похожа на жизнь большинства людей поселка.

Глядя, как инвалид уходит от меня, я вспомнил далекое прошлое, но голос Настеньки оторвал меня от воспоминаний.

— Нагрелась? — спросила она звонко.

На вокзале она говорила так же громко, как у себя во дворе.

— Нет, — сердито откликнулся Извеков, повернулся как-то неловко, пошатнулся и снова захромал к кубовой. — Иди в вокзал посиди, — бросил он, отдаляясь от Настеньки.

Голос у него был простуженный, с хрипотцой, и понятно, что даже в теплую ночь он спасал горло шарфом.

— Та чего же я пойду? — искренне удивилась Настенька. — Он ходит, а я там одна сидеть буду…

Настенька еще не договорила, а я приготовился услышать знакомое «да-да!», заменявшее Извекову множество самых разных слов. Но он промолчал — видно, действительно был чем-то не на шутку расстроен. Кроме того, что единственная его нога мерзла даже в тепле и болело горло, было еще что-то, что так тревожило его. Ехали они, наверное, к сыну Настеньки, который теперь считает Извекова отцом, а когда-то, когда Извеков с Настенькой сошлись, враждовал с отчимом, ревновал к матери и грозился убежать из дому. Из-за сына они тогда едва не разошлись, но все, к счастью, обошлось.

Я снова взглянул на Настеньку, и тут мне пришло в голову, что едут они вовсе не к Гришке, а в госпиталь. Как я об этом сразу не догадался. Видать, совсем плохи были дела Извекова, если он решился ехать. Госпиталей он не любил, потому что довольно в них навалялся. К тому же я помнил, как он говорил мне, что поедет однажды и не вернется. Настенька его тогда одернула, сказав: «Не говори чего не следует!»

Извеков снова проковылял к кубовой, постоял перед нею, всматриваясь в два крана — холодной и горячей воды, в охру кирпича. Мне показалось, он что-то вспоминает и никак не может вспомнить, — так пристально и задумчиво глядел он на эти торчавшие гусаками краны. Постояв с минуту, он пошел к дверям вокзала — и после все ходил и ходил, будто бы по какой-то неведомой причине не мог остановиться. Всякий раз, приблизившись к кубовой, Извеков долго на нее глядел. Меня он видеть не мог, и я остался в тени сквера, вспоминая прошлое.


Из всех инвалидов войны, множество которых я видел с детства, которые старели, пока я рос, и умирают, пока я старею, мне крепко запомнились двое. Судьба этих двоих кажется мне до удивления неповторимой, хотя, если задуматься, у миллионов искалеченных войной людей непременно должно быть что-то общее. Так оно и есть, и все же жизнь этих двоих кажется мне не похожей ни на чью другую.

Одного из них я встретил в голодном для многих пятьдесят втором году, стоя в длинной и озлобленной очереди за пеклеванным хлебом. Очередь выстраивалась еще затемно, и надо было выстоять до открытия магазина, а точнее — до подхода разболтанной, старой полуторки, нестерпимо пахнущей горячим хлебом. Приходилось именно выстаивать эти часы, потому что выбраться из очереди и то стоило бы большого труда, но вернуться в нее — нечего было и надеяться: люди стояли вдоль магазинной вытертой стены так плотно, словно готовились сдержать атаку. Крепко стояли, серьезно, как стоят только за хлебом.

С рассветом очередь становилась голосистее, у дверей начиналась давка. Слышалась ругань и разговоры о том, кто за кем занимал, кто стоял и кто не стоял. Каждый доказывал свое право купить хлеб. Продолжалось это долго, и, когда открывался магазин, очередь, как правило, ломалась от напора, комкалась, сбивалась в кучу, но щелей в ней все равно не образовывалось. В этой давке можно было оказаться только дальше, никак не ближе, потому что стоявшие первыми — люди, пожалуй что, ночного замеса — были злее других. Они выдержали многие часы, и разжалобить их какими-то словами было просто невозможно, так же как и невозможно было словчить и ухватить буханку хлеба без очереди. За такую попытку выкидывали из магазина. Даже дети, наученные самим временем шнырять в любой толчее, могли воспользоваться этим преимуществом в другом месте, и становились в очередь.

В одно такое серое и безрадостное мартовское утро, когда продажа хлеба происходила, против обыкновения, как-то даже спокойно, вдруг возник шум внутри магазина, послышалась ругань и тотчас оттуда вылетел человек. Он шмякнулся в грязь и тут же вскочил на ноги.

— Я же стоял! — прокричал он в глубь магазина и обвел глазами очередь. — Стоял же!..

Это был небольшого роста мужичонка, в фуфайке и солдатской ушанке, с маленьким лицом и толстыми губами. По подбородку у него сочилась кровь, он не стирал ее, смотрел на людей и, затихая, все еще повторял: «Я же стоял!» Наверное, это так и было, но очередь безмолвствовала, все стояли как мертвые и отводили глаза, хотя в душе кое-кто, возможно, и жалел пострадавшего… Гораздо позже я понял, что в такой ситуации никто не хочет заговорить первым, но если уж кто заговорит, то справедливость будет восстановлена. В тот раз, как видно, такого человека не нашлось.

— Эх, люди! — сказал пострадавший, длинно и зло выругался и хотел было уйти, потому что ждать сочувствия было не от кого.

— Стой! — послышался тихий, но властный приказ.

Это сказал неизвестно откуда появившийся здоровенный мужчина, одетый в длинную солдатскую шинель и шапку. Лицо у него было большое, вытянутое, небритое и, как мне показалось, со следами паровозной копоти. Ремня на нем не было, и шинель свободно свисала до земли. Вид у этого здоровяка, несмотря на шинель и на шапку, был какой-то босяцкий, наплевательский и независимый. В поселке в то время одевались не лучше, но сразу было заметно, что он не принадлежит к жителям поселка: во взгляде этого человека была какая-то необъяснимая гордость и свобода.

— Я стоял, — как бы защищаясь, проговорил еще раз потерпевший, отстраняясь от неизвестного. — Стоял!

Тот что-то прохрипел и, поправив серый, давнишний бинт на шее, шагнул к двери магазина. В горле у него забулькало, захрипело, вроде бы он силился сказать что-то еще и не смог.

— Ну! — неожиданно громко крикнул он в глубь очереди и распахнул на себе шинель.

В очереди, наблюдавшей за этим происшествием, стало так тихо, что слышно было, как продавщица постукивает гирьками: вся грудь неизвестного была затянута медным отполированным панцирем, блестевшим и до того жутким, что, когда мужчина двинулся к прилавку, люди молча расступились. Через минуту он вышел с двумя буханками пеклеванного, протянул одну выкинутому из очереди и пропал так же внезапно, как и появился. Я сразу же понял, что таких людей в поселке еще не было, и хотел побежать за ним, но должен был купить хлеб. А через полчаса, когда я с буханкой еще теплого хлеба понесся на вокзал, его уже нигде не было. Видать, он сразу же уехал куда-то по железке, как уезжало тогда множество послевоенного народа, попадавшего в наш поселок разными судьбами, больше всего благодаря тому, что у нас была узловая станция, к которой со всех четырех сторон света тянулись нитки рельсов.

Никогда больше не пришлось мне встретить этого инвалида, ничего похожего на его кольчугу я тоже не видел, и таким он мне и запомнился. Знать о нем что-нибудь еще я, конечно, не мог, и оставалось только догадываться о его дальнейшей судьбе. Жив ли он?.. Но если жив, то жизнь его должна быть не похожей ни на чью другую.

Со вторым я повстречался в те же послевоенные годы и благодаря случаю знаю в какой-то степени его жизнь. Случай заключался в том, что нас с матерью, не имевших своего угла, приютили одни добрые люди. До этого мы перебывали на разных квартирах, не задерживаясь подолгу, а однажды, когда очередной наш «благодетель» напился и пригрозил, что зарежет, пришлось ночью спешно перебираться, тащить нашу небогатую поклажу через соседский огород. Можно догадаться, что причиной всего этого была моя мать, все еще любившая исчезнувшего мужа, то есть моего отца. Возможно, и хозяева попадались нам очень уж гонористые, желавшие, чтобы мы жили по их законам: каждый ведь полагает, что он умнее других, живет правильно, и мало кто из людей не любит покомандовать.

Словом, перебравшись ночью, мы стали жить в тесной комнате, имевшей одно окно с видом на огород. В комнате была плита и отдельный вход. То, что наши хозяева хорошие люди, — я понял позже, а тогда они показались мне чудаковатыми: в их большом дворе обитала разная живность: собака Лерка, пара индюков, огненно-рыжая лиса и дикая утка, принесенная хозяином с охоты. Лиса бессовестно таскала все, что хотя бы отдаленно напоминало цыпленка, и не трогала только дикарку, радужное крыло которой волочилось по земле. Хозяева наши любили это лающее и крякающее семейство, и, наверное, поэтому приютили еще и нас. Как бы там ни было, мы квартировали у них несколько лет, пока не построили свой дом. Вот эти несколько лет и были тем счастливым случаем, потому что нашим соседом оказался Николай Петрович Извеков.

Приехал он осенью, в октябре, и, помнится, тогда, так же как теперь, было тепло и сухо; дни стояли солнечные, а по ночам подмораживало и вода в старом корыте, налитая для утки, затягивалась тонким ледком. Лиса к осени заскучала и два раза надолго убегала. Хозяин посадил ее на цепь, как собаку, лиса присмирела, но однажды, сняв ошейник, ушла навсегда. Не знаю, отчего все это запомнилось — возможно, потому, что хозяин, говоривший жене о сбежавшей лисе, вдруг сказал:

— Настенька примака взяла или как? — улыбнулся, отчего усы его шевельнулись, и добавил: — Смелая…

— Да что ж, — неопределенно ответила жена, вздохнула и пошла в дом.

Настенька, женщина лет сорока, жила в небольшом домике, имевшем вид недостроенного, а на самом деле просто валившемся от старости. Она была маленькая, хлопотливая и ходила так быстро, что, верно, никто бы не смог ее обогнать. Утром Настенька неслась в магазинчик на базарной площади, где торговала тетрадями и перьями, а в обед прилетала домой.

— Гриша! — кричала она еще от ворот. — Гриша!..

Это значило, что пора обедать.

Накормив сына, она снова убегала. Своими перелетами из дома в магазин она напоминала озабоченную пчелу, да и была, как пчела, заботлива и трудолюбива. Даже вечером, закончив работу, она спешила домой как на пожар, хотя могла бы идти и помедленнее. Но ходить медленно Настенька просто не умела.

Я не задумывался, отчего ее кликали Настенькой. Не Настей, как звали других женщин с таким именем, не Анастасией, а только Настенькой. Жалели ее или любили? А возможно, и то и другое. Но за что? Да ведь разве скажешь, за что любят и жалеют. Муж ее не вернулся с войны, и несколько лет она жила одна, а потом встретился ей неплохой вроде бы человек, поселился у нее, но прожил всего неделю, а потом сбежал. Примак был, что называется, голый-босый, и Настенька, продав какие-то свои платья, приодела его. А он сбежал, прихватив и то, что она не успела продать: платье да старые валенки. Больше брать было нечего, и соседки говорили, что в этом-то Настеньке повезло. «Налегке ушел, — говорили. — Аферист!»

Настенька никогда не жаловалась. В ее магазинчике женщины простаивали подолгу, судачили, говорили о трудностях, о мужьях и детях. И Настенька терпеливо выслушивала их, давала по десятку тетрадей, которых тогда не хватало, и со вздохом приговаривала:

— Такая наша доля…

И будто брала на себя часть той тяжести, которая в послевоенные годы лежала почти на каждом.

На улице уже говорили, что Настенька приняла инвалида и что у ее сына будет отец. Большинство из нас росло без отцов, но зависти к Гриньке никто не испытывал, потому что его «отец» выглядел отнюдь не героем. А наши отцы — и погибшие и ушедшие в другие семьи — были именно такими. Так что особенного внимания инвалид Извеков, скрипевший по двору протезом, не привлекал. Мы больше завидовали велосипеду, привезенному Николаем Петровичем вместе с телогрейкой и тощим вещмешком. Ничего подобного на нашей улице не водилось, да и во всем поселке велосипедов было мало, старых, ободранных, с самодельными багажниками. Каждый владелец велосипеда возил с собою замок и, заходя, предположим, в магазин, приковывал свой драндулет к забору. Если же он забывал это сделать или надеялся, что заскочит всего лишь на минутку, его ждало огорчение: велосипед тут же исчезал. Кричать было бесполезно… Но разве какой-нибудь драндулет мог сравниться с велосипедом Извекова, обода которого ослепительно сверкали никелем, а задняя втулка, промасленная и протертая, горела на солнце. Седло было желто-коричневое, новое. Извеков на велосипеде не ездил, потому что некуда было ездить, и на нем гонял Гришка, вызывая у нас откровенную зависть. Одно время мы даже невзлюбили его из-за велосипеда, потому что он очень уж неохотно давал прокатиться. Но благодаря именно велосипеду Извеков стал для нас заметнее: он-то был тихий человек, почти не выходил со двора, и серые глаза его смотрели на людей с интересом и какой-то настороженностью, будто когда-то инвалида крепко припугнули и испуг этот так и остался. И главное, он не был похожим на других инвалидов. Те не забывали наведываться в чайную, потягивали пиво, иногда напивались, громко разговаривали и стучали кружками. А Извеков хромал от дома до ворот, скрипел протезом и, словно бы отвечая каким-то своим мыслям, приговаривал: «Да-да!»

Подойдя однажды к забору и взявшись за штакетины, он с изумлением смотрел на индюков, на собаку и утку. Заметив еще и меня, он поздоровался. И сказал это так, словно мы были давно знакомы и просто долго не виделись, а вот теперь он приехал и рад видеть и меня, и наш двор, и дикую утку. Бледное лицо его было еще белее на солнце, а печальные глаза загорелись на мгновенье огоньком.

«Здравствуйте!» — сказал он — я никогда больше не слышал, чтобы кто-нибудь произносил это слово с такой теплотой.

Я рассказал Извекову, как зовут собаку и лису, сказал, что индюки очень сердитые. Он не промолвил в ответ ни слова, даже не кивнул и только смотрел на утку. Мне подумалось, что ему хочется подержать ее в руках, поэтому я тут же ухватил дикарку и протянул Извекову.

— Надо же! — проговорил он с каким-то изумлением и легко коснулся оперения. — Надо же, — повторил он. — Уточка…

Утка встревожилась, а Извеков, словно бы очнувшись, смущенно улыбнулся, сказав:

— Да-да!

И поковылял домой.

Я вспомнил, как наша хозяйка говорила моей матери, что Настенька, видать, взвалила на себя непосильную заботу: Извеков весь израненный, работать не сможет, болеет.

— Сердце у него слабое, — рассказывала она, вздыхая. — И осколки во всем теле… А пенсия-то, пенсия — копейки. Как будет Настенька — не знаю.

А Настенька, как и прежде, убегала утром на работу, в обед возвращалась и от ворот кричала:

— Коля! Ты ел что-нибудь?..

— Та, — неопределенно, словно бы отмахиваясь, отвечал Извеков, продолжая хромать. — Не хочется.

— Ой-ой-ой! — причитала Настенька, и маленькое лицо ее выражало крайний испуг, вроде бы она замечала, как во дворе что-то загорается. Она влетала в хату и через минуту оттуда слышалось:

— Коля, иди сюда!.. А где Гриша бегает?.. Гриша!

После Настенька убегала в магазинчик, а Извеков выходил во двор и продолжал хромать. Я не понимал, отчего он ходит и ходит как заведенный, как не понимал, что приживаться на новом месте нелегко. Не знал я и о том, что инвалида замучила язва желудка, что в голове у него постоянно свистит, поэтому он избегает тишины дома. После мне стало известно, что братья Извекова, решив, что их младший недолго протянет на этом свете, отказались помогать, полагая, наверное, что дело это просто бесполезное. А поэтому Извекову было еще и обидно.

Зимой Извеков слег и больше не показывался во дворе. На улице поговаривали, что инвалид до весны не дотянет, помрет. Гринька от всех вопросов отмахивался или же скупо отвечал, что отчим ничего не ест, лежит и молчит. Извекова отвезли в госпиталь. Настенька ездила проведывать и возвращалась грустная: дела, видно, были неважные. Так же как и раньше, Настенька убегала по утрам в магазин, вечером возвращалась домой. На базаре она купила двух куриц и держала их в сарайчике, чтобы они привыкли и не убежали, а главное, чтобы их не украли.

Она ждала Извекова, и он вернулся в марте и снова хромал по двору, приговаривая свое неизменное «да-да!». В госпитале его подлечили, он повеселел и, расхрабрившись как-то, сказал нашему хозяину, что доживет до девятого мая. А в апреле, когда потеплело, взялся подкрашивать ставни на окнах, рамы и двери. Окна заголубели, повеселели, да и весь домик стал наряднее. Красить Извеков любил: стоит себе на солнышке и кисточкой неторопливо водит. После смастерил трубы для стока воды, долго возился, но уж приладил как надо. Покрасил их и воду отвел не куда-нибудь, а под яблони. И радовался, когда были силы работать, оживал.

Каждый год девятого мая наш поселок становился шумным и разгульным. Песни слышались до поздней ночи… Инвалиды, фронтовики — а их тогда много было — выходили на центральную улицу, толклись около орсовской столовой, где прямо во дворе продавали бочковое пиво, устраивались в скверике возле кинотеатра, пили, говорили и пели песни.

В тот день хромавшего по двору Извекова окликнул наш хозяин, принарядившийся и надевший пиджак с орденами.

— Что дома скучаете? — спросил он Извекова, который был одет совсем не празднично: рубашка, фуфайка внакидку да шаровары, порванные на сгибе протеза. — Пошли бы куда, праздник ведь…

— Та, — откликнулся Извеков, словно бы отмахнулся. — Куда мне идти.

— А люди уже гуляют, слышите? — сказал хозяин, поглядывая в сторону дома, откуда должна была появиться жена. — Мы вот тоже собрались к друзьям… День сегодня такой, помянуть надо и вспомнить…

— Да-да, — согласился Извеков, помолчал и снова: — Да-да!

— Вы в каких войсках были?

— В артиллерии, — ответил Извеков. — В артиллерии, — повторил он и добавил: — Всего вам хорошего!

И пошел домой.

— Подсыпали ему, — сказал хозяин подошедшей как раз жене. — Хватит на всю жизнь…

Они отправились в гости, а Извеков снова вышел из дому, ходил по двору, изредка останавливаясь и прислушиваясь. Где-то неподалеку играла гармошка, слышались веселые голоса и обрывки песен. И, послушав, Извеков опять скрипел протезом, и опять слышалось его неизменное «да-да!».


Прошла весна, наступило лето, а затем осень и зима, но и зима прошла: снег стаял, дни становились все теплее, солнечнее. Извеков все так же ходил по двору, ездил в госпиталь, и не однажды на улице говорили, что он не вернется. Но он возвращался. Настенька бегала на работу, в аптеку, доставала минеральную воду, крутилась дома допоздна. Весной она копала огород, сажала картошку, а перед самым порогом — цветы: пионы и маттиолу, дурманящую по ночам. Забот у нее прибавилось, появилось десятка два цыплят, которых надо было оберегать от холода и котов. Она переживала, когда Извеков уезжал в госпиталь, ждала его, думая о том, что надо будет насушить липового цвета, запастись малиной и привезти заблаговременно уголь и дрова…

Пришло время, и мы с матерью, построив свой дом, уехали от наших добрых хозяев, от Извекова и Настеньки. В нашем доме были готовы только кухня и одна комната, а полы были положены, как говорят, на живую нитку, но все же это лучше, чем чужая квартира. Изредка я навещал хозяев, видел и Николая Петровича и Настеньку, а потом уехал из поселка, и если и приезжал, то ненадолго… Чем дальше уходило послевоенное время, тем чаще я вспоминал его. Казалось, что в те годы, несмотря на очереди за хлебом, на отсутствие в продаже приличных костюмов, была какая-то удивительная радость жизни и всеобщая вера во что-то прекрасное. Люди в большей степени были братьями. Так я думал, не забывая ни хорошего, ни плохого, и в мыслях этих мне все чаще виделся инвалид Извеков, занесенный судьбой в поселок. Жизнь его, в которой, как мне казалось, не было никаких радостей, виделась мне особенной, не похожей на жизнь других инвалидов… Однажды, приехав проведать мать, я собрался в гости к Настеньке и Извекову. В тот год, кстати, исполнилось ровно двадцать лет, как они сошлись.

Встретили они меня приветливо и просто, как встречают гостя добрые люди: пришел так пришел, чем богаты, тем и рады. И Настенька, и ее муж постарели. Настенька, правда, осталась все такой же подвижной, хлопотливой. От множества мелких морщин лицо ее стало еще добрее, и вся она сделалась вроде бы меньше. Она скоренько накрыла на стол, выставила выпить и закусить. Я попытался было отказаться, говоря, что зашел ненадолго, но Извеков сказал:

— Та по сто грамм… Я и то выпью!

— О, большой случай, — весело поддержала Настенька. — Что ж оно такое стряслось, что ты отважился?..

— А бери его морока, — серьезно и грустно ответил Николай Петрович. — Чую теперь: все одно уже…

Проговорил это и смолк. Тонкие губы плотно сжаты, дрожат, лицо серое, землистое, а в глазах — слезы.

— Перестань, Коля, — тихо попросила Настенька. — Не надо об этом думать! Ездил же раньше?.. Ездил! И вертался… И теперь так будет, потому что там доктора, процедуры, лекарство… Нервы у него никудышные, — пояснила она мне. — Не расстраивайся, гость к нам пришел…

Так и уговорила мужа, повеселел он, даже посмеялся над собой:

— Умирать не хочется, — сказал, — потому как жить бы теперь да жить… Машину мне призначили, да и так бы… Легче стало инвалидам, не сравнишь.

Мы выпили, поговорили. Оказалось, что Извеков через два дня едет в госпиталь.

— Поедет, то польза будет, — втолковывала мне Настенька. — Ничего же не ест, сколько ни заставляю.

— Та это бы ничего, — перебил ее повеселевший Извеков. — К этому я привык, а вот к свисту никак не привыкну. Похоже, как снаряд летит, с тех пор еще. Я и доктору балакал, он мне порошков прописал. А что те порошки, если оно свистит…

— Да так, — вздохнув, согласилась Настенька, — а все же в госпитале доктора.

Она медленно и грустно закивала головой, словно бы кланялась и госпиталю, и людям в единственной и последней своей надежде.

— Особенно ночью, — продолжал Николай Петрович доверительным тоном, даже голос понизил, словно бы рассказывал необыкновенную тайну. — Или в тишине, вот как бы теперь, мы сидим, разговариваем, а оно свистит… Но ночью! ночью нет спасения. Доктор сказал мне: сложно, говорит, палец вылечить, а голову… Эх! — Он безнадежно махнул рукой. — Кто там что знает… Летит, летит, когда-нибудь прибудет!

— Не балакай чего не надо, — сказала Настенька. — Все будет хорошо!.. Так думай и так настраивай себя… Оно и отступится.

— Да-да! — откликнулся Николай Петрович, взглянув на жену. — Все будет хорошо.

И тяжело вздохнул.

После он снова говорил о госпитале, о болезнях, с которыми так сжился, что не представляет, верно, без них своей жизни. Настенька рассказала, что приезжал Гринька с женой и детьми, гостили у них почти месяц… Мне хотелось расспросить Извекова о военном времени, но говорить об этом прямо было неловко: я был уверен, что Извеков отмахнется при первом упоминании о войне, как отмахивалось большинство воевавших, кому досталось, как сказал когда-то бывший наш хозяин, на всю жизнь. Так оно и вышло: когда Извеков заговорил о Дальнем Востоке, куда попал в сорок третьем году, а я попросил рассказать, что было дальше, он засмеялся.

— Та что там рассказывать, — ответил он мне и, похоже, даже удивился. — Ничего интересного… Так уж…

Он не договорил, задумался, и я понял, что Извеков больше ничего не скажет, но он неожиданно заговорил о том, как его призвали в армию. Он побывал на Дальнем Востоке, но оттуда их вскоре сняли и повезли в Тамбов…

Говорил Извеков тихо, все время перекладывал с места на место вилку — видать, волновался. Возможно, он говорил об этом впервые. Рассказ его вышел коротким и грустным. Но сам Извеков, чем больше рассказывал, тем больше веселел. Он даже раскраснелся и стал вроде бы моложе.

— Присвоили мне сержанта и отправили на фронт, — говорил он мне живо, иногда останавливался задумавшись, вспоминал. — Но это уже из Житомира… Да, из Житомира. Там стоял Восьмой артполк, и туда приезжали с фронтов за пополнением. Приехал лейтенант: «Мне надо сорок человек!» Надо?! Пожалуйста! Выбирай каких! Связистов, разведчиков, огневиков… Полки переформировываются, материальная часть заменяется, потому как прогар стволов. Так и люди — пополнение требуется. И на фронт! Я не дошел… на мине подорвался. Это уже в Карпатах. Приехали мы на новый участок, а там как раз хлопцы наскочили на мину. Мне Пучков и говорит: «Иди помоги!» А Пучков начальником штаба был, сам с Калининской области… Да, я и пошел, даже оружия с собою не брал, потому что там с полкилометра. И как пошел, так и подорвался: ночью оно, участок новый. Чую, рвануло меня так, вроде бы я кудась лечу, вроде бы в облака… И легко стало, легко…

Николай Петрович помолчал, вспоминая, наверное, тот момент. Мы с Настенькой сидели тихо, она тронула было тарелку, и та звякнула тонко. «Ах ты господи!» — прошептала Настенька, а Николай Петрович проговорил свое обычное «да-да!».

— Ну, услыхали, пришли и за мною, — продолжал он, — а когда взялись нести, то еще раз подорвались. Так я уж и не знаю, как их поранило, не скажу, не знаю. Живы остались или побило… Очнулся — один. Уполз, значит, от того места. Потом еще полз, а у меня ни пакета, ни чего-нибудь, чтобы ноги перевязать, кровь остановить. Помню, головою вниз лег, горы же там, и вроде бы легче. И силы не стало, не помню ничего. Потом ноги мне перетянули, очнулся я, помню, Пучков приходил… Писали мне, погиб он вскоре. Как, что — не знаю, не скажу, но погиб. Жаль его… Да, привезли меня в медсанбат, на подводе привезли, побудили там врачей. А уже светать стало, посмотрел я — от ноги одни шматки остались, кожа болтается, и кость торчит. В медсанбате меня обработали, положили на коечку. Сестра там была, все чаем поила, а после повезли на Ивано-Франковск… А ранило — это близ Старого Самбора. Ну, давайте, — перебил сам себя Извеков, — еще по чарочке выпьем.

— Так, может, внести еще чего? — схватилась Настенька. — Может, яблок?.. У меня в банках, хорошие… И груши есть! А?

Я отказывался, просил не беспокоиться, но Николай Петрович, наливая рюмки, сказал:

— И что ты, Настенька, спрашиваешь… Раз такое дело, неси все! И яблоки…

— Да я мигом, лишь бы вы ели, — ответила Настенька и выскочила из хаты. Через минуту она вернулась с двумя банками домашних консервов. Вытерла запылившиеся крышки и бока, открыла… Видно было, что она рада и моему приходу, и тому, что муж выпил хотя бы и малость и повеселел.

— А больше ничего и не было, — сказал Николай Петрович, когда мы выпили еще по чарке. — Как отвезли меня да еще одного лейтенанта, так дальше одни госпиталя… Я еще помню, отдал шинель подводчику, забирай, говорю, мне она без надобности… Надежды не было. А вот откуда у меня шинель?.. Я же в гимнастерке пошел, даже оружия не брал… Наверное, хлопцы принесли…

— Принесли, конечно, — убежденно сказала Настенька, будто знала это достоверно. — Друзья же…

— Наверное, — еще раз сказал Николай Петрович. — В госпитале меня подправили, не скоро, правда, а после билет белый дали и пенсию в девяносто рублей. А буханка хлеба тогда всю сотню стоила, все потому что… Эх! — перебил он сам себя. — Что об этом говорить! Потом, правда, добавили, сержантскую надбавку дали, но это года через три, инвалидам пенсию посчитали с довоенного заработка, многим легче стало. Но мне без разницы, потому что я взят был из колхоза, да и молодым. Какой там у меня заработок в семнадцать лет… Так что вот так… А доктор мне балакает: пищу легкую, говорит, надо, чаю побольше. — Извеков возвратился к старому разговору, посмеялся, вспомнив доктора. — Чай-то я пью и солей стараюсь поменьше, но тогда, сам знаешь, что было… Хлебу и тому рад. Настенька вот курей развела, и пенсия теперь больше, но здоровья нет. Гроши есть, а ничего не хочется. И живешь, одним словом, потому что — как же иначе…

Мы долго еще сидели за столом, говорили о жизни в поселке, о новостях. Извеков сказал, что теперь люди живут богаче, но отчего-то безрадостно и скрытно.

— Каждый сам по себе, — говорил он. — Раньше такого не было, а теперь — работа да телевизор…

— И жадных стало больше, — поддержала Настенька. — Если кто допадется до чего, то грабит до последнего. А одна тут, — она улыбнулась и взглянула на мужа, — на нашей улице, даже машине позавидовала. Чего, говорит, им не жить.

Извеков посмеялся и стал рассказывать о «Запорожце», у которого барахлит карбюратор и который больше стоит, чем ездит, потому что ездить и некуда! Машина, как когда-то велосипед, является самой дорогой вещью. Мороки с нею немало; то одно ей надо, то другое.

— И радуется той машине, чисто дитё малое, — посмеиваясь над мужем, сказала Настенька. — Одно ее вытирает да протирает, скажу — сердится.

— Да-да, — весело откликнулся Извеков и стал доказывать, что машину надо содержать в порядке, тогда она и служить дольше будет.

— Износится — другую дадут, — сказала Настенька. — Было бы здоровье, а машина…

— Дать-то, может, и дадут, — рассудительно ответил Извеков. — Но у нас ведь как! А вдруг что изменится?.. «Эту беречь надо. Гриша еще ездить будет, потому что…

— Перестань! — оборвала мужа Настенька. — Нечего об этом думать.

Ушел я из гостей поздно вечером и, шагая знакомыми улочками, думал о том, как Извекова, тогда восемнадцатилетнего парня, долго везли эшелонами на запад, везли, как оказалось, только затем, чтобы он подорвался на мине, а после — доставили в тыл. Вроде бы свозили его на кровавые смотрины, показали смерть и вернули, чтобы жил и помнил, чтобы не забывал никогда. Было понятно, отчего он никогда не тянулся к компаниям, не вывешивал на грудь медалей: рассказывать, в общем-то, было нечего, а медалями его наградили после войны. Став инвалидом, Извеков не имел даже того, что имели другие фронтовики, — воспоминаний. Он не успел ничего совершить, не добрался до фронта. И в этом его отличие от многих. Жизнь Извекова кажется мне не похожей ни на чью другую еще и потому, что в ней после взрыва двух мин уже ничего не могло произойти: сил хватало только на то, чтобы не умереть.

Братья Извекова, в общем, правильно решили, что их меньший не задержится долго на этой земле, но — никому не ведома судьба человека, и можно только догадываться, что увечному и слабому как раз и предопределено жить. К тому же они знать не могли, что в каком-то поселке, похожем на тысячи других затерявшихся по стране, живет Настенька, которая, как только умела, боролась за жизнь инвалида, ждала его из госпиталей и уверяла его, что он будет жить… И мне вспомнилось, как она говорила, что треть дома отписала мужу.

— А то как же, — сказала она убежденно. — Умру я или что, а как же Коля? Хата на меня записана, а люди кинутся закон соблюдать. Да, так оно будет, — уверяла она меня и вроде бы простодушно удивлялась своим же словам. — А мы к тому же и не расписаны…


Прошло, наверное, с полчаса.

Я все так же сидел в сумраке скверика, Извеков хромал от дверей вокзала до кубовой, согревая израненную ногу. Настенька стояла под часами. Протез Извекова посвистывал на сгибе, поскрипывал гравий. С минуты на минуту должен был подойти поезд.

— Ах ты! — глухо сказал Извеков, в который раз подходя к кубовой. — Скрипит, непотреба! Надо было помаслить. — И, остановившись, он неожиданно тонким и чужим голосом тихо прокричал: — Кипяток! Кому кипяток?! Кипя-то-че-е-ек!..

Замолчал и, склонившись в сторону, стоял перед кубовой, словно бы к чему-то прислушиваясь. Я мог бы поклясться, что в этот самый момент ему вспомнилась какая-то, похожая на нашу, станция, вспомнилось, как он, молодой и здоровый, бежал по шпалам с котелком в руке. Вокруг стоял шум и гам от множества солдат, выскочивших из теплушек и рассыпавшихся по перрону. В воздухе носился запах угля и хлеба, близкого жилья. Их везли на запад, в Тамбов или на Старый Самбор…

Извеков постоял и пошел к Настеньке. На платформе появилось еще несколько человек, и вскоре подошел поезд. Окна его вагонов были темны. Извеков и Настенька, заторопившись, пошли вдоль состава. Я вышел из скверика. Неизвестно отчего, мне вспомнился еще раз Пучков из Калининской области и пришло в голову, что он жив…

Отдав билет заспанному проводнику, я стоял на перроне и смотрел вслед Извекову и Настеньке. Они уходили все дальше. Настенька мелко семенила и, верно, волнуясь, что их вагон оказался совсем в другом конце, торопила мужа. Извеков, стараясь идти быстрее, хромал еще больше, втыкал палку в гравий и кланялся каждым своим шагом. В голове инвалида, наверное, все так же свистел снаряд, который, как уверял Извеков, когда-нибудь прибудет.

Загрузка...