Подсолнухи

Осень и зима оказались бесплодными. Федор Самохин истосковался в привычном пространстве мастерской — нагляделся на нее так, что жить не хотелось, все сильнее ощущалась в душе пустота и неприкаянность, все чаще смотрел он на свои работы взглядом человека, никогда не державшего в руке кисти. В мыслях своих он зашел далеко, передумал многое и решил, что никогда больше ничего не напишет. Старые работы, висевшие по стенам мастерской, известные и давно признанные, раздражали, казались тусклыми, ненужными, и Федор, не выдержав, снял некоторые и поставил в угол, подальше, туда, где хранились рамы, холсты, краски. В этом темноватом углу острее пахло пылью, деревом, и он зло и с наслаждением подумал, что там им самое место. Ему казалось, что именно старые работы мешают начать что-то новое. Федор хмыкнул, подумав о том, что раньше ему мешали другие художники, чужие картины, а теперь он дожил до того, что и свое стало поперек дороги.

— Да, — сказал он задумчиво, хотел было выругаться, но сдержался и только добавил: — Это уж ни на что не похоже…

Зимой болели то жена, то дочь, то сын — пошел на каток и так простудился, что лежал две недели, и Федору приходилось бегать в магазин, в аптеку. Правда, эти вынужденные хождения по улицам среди людей отрывали на какое-то время от грустных мыслей, и часто, выскочив из дому на людный проспект, он с интересом и даже каким-то скрытым удивлением всматривался в лица, слушал, как люди говорят, смеются. Сам того не замечая, он убыстрял шаги, словно бы тоже торопился, и, наверное, завидовал прохожим, потому что чужая жизнь всегда кажется интереснее, легче, а главное, сам он давно не смеялся. Конечно, Федор знал, что у каждого хватает и забот, и неприятностей, но так радостно было глядеть на людей, которые просто шли по улице и не думали о том, что и осень и зима прошли впустую: он не сделал ничего, даже не закончил то, что начал летом. Такого долгого бесплодия еще никогда не было, и Федор зло думал о том, что и впрямь надо бы устраиваться куда-нибудь на работу, чтобы не жить так бесцельно и приносить хоть какую-то пользу. На душе было пусто и неприкаянно, и казалось, что мысли ходят по кругу. Да оно так и было, поскольку Федор, куда бы ни шел и что бы ни делал, думал об одном и том же, как думает, наверное, каждый художник.

В феврале произошло приятное событие: прислали деньги за купленную картину; ее взяли, правда, с осенней выставки, но платить не торопились, ссылаясь на то, что в декабре отощали фонды. Просили подождать. В январе, видать, раскачались и в феврале осчастливили. Жена первым делом отдала долги, заплатила за квартиру, купила детям кое-что из одежды и даже повеселела. Как-то вечером, когда дети уже спали, она размечталась и стала говорить, что этих денег им пока хватит, а затем вдруг примолкла и неожиданно сказала: — Ты меня совсем забыл…

И столько обиды было в ее голосе, что Федор, не поняв сразу, взглянул на жену с удивлением, затем приобнял и шутливо спросил, что там она говорила о деньгах.

И они посмеялись, потому что деньги пришли как нельзя кстати, не надо было какое-то время думать, на что жить, занимать и перебиваться на зарплату жены. От этого и Федору стало спокойнее, и каждое утро, если никто не болел и если не находилось какого-то срочного поручения, он затворялся в мастерской, сидел там, ходил, думал. В работе ничего не сдвинулось, оставалась все та же пустота и те же мысли. Пересиливая себя, Федор брался за карандаш, начинал рисовать, но тут же бросал листы, затевал другое. И снова бросал… В голову лезла всякая чертовщина: собрать бы, подхватить все эти холсты, картины, рамы и сжечь. Казалось, после такого костра наступило бы другое время, совсем другое, не похожее ни на осень, ни на зиму. «Или уехать бы куда-нибудь», — думал Федор, понимая, что уехать просто некуда, да и как оставишь жену с детьми. И оттого, что все так плохо, что ни сжечь, ни уехать невозможно, накатывала такая ярость, что, думалось, треснулся бы головой о стену, если бы это помогло.

И Федор принимался ходить по мастерской, думая о том, что время уходит, а он бездельничает. Успокоившись, брался за кисть и наносил на холст щедрые мазки — бездумно, словно бы кому-то наперекор. Он понимал, что это ничего не даст, что мазки эти — всего-навсего жалкая мазня, но остановиться не мог, да и не хотел, поскольку и пустота, и одни и те же мысли довели его до безумия.

Еще в войну Федор понял, что самое ценное в жизни — сама жизнь, она так богата и многообразна, так продуманна и в то же время так проста и понятна, что, казалось, нет в мире никаких средств для ее отображения; любая, даже очень хорошая картина — это всего лишь жалкая попытка показать жизнь. Думалось ему иногда, что и не требуется никаких картин, что картины — это сложно, а жизнь проста, и в этом ее ценность. Будет она и без картин — его ли или же других художников, — да и не только без картин. И, задумавшись, Федор спрашивал себя: кому нужно то, что он пишет?.. Что за сила заставляет его мучиться в бесконечных поисках?.. Ответа не было, и он снова мерял шагами пол мастерской, думая о том, что он-то видел то, чего не видели многие, — войну, и, словно бы оправдываясь перед кем-то, говорил себе, что он не имеет права молчать. Устав от подобных мыслей, мечтал, как поедет летом в деревню, как будет просто ходить по горячей земле. Жизнь в деревне казалась Федору простой, и заботы в ней были просты, а люди — мудрее. Он понимал, что это вовсе не так, что простоты теперь не сыскать, наверное, нигде, но хотелось думать именно так.

Представлял, как пойдет к речке, установит этюдник и начнет писать. Радостно становилось на душе, и, спохватываясь, Федор смеялся над собой, вспоминал, как думал о другой какой-то работе. Он понимал, что ничем другим заниматься никогда не будет, но подобные мысли придут к нему еще не раз. Как всякий художник, он мог видеть мир то неизмеримо огромным, то маленьким, сведенным до размеров холста; сомнение грызло его и не давало спокойно жить, и, как всякий художник, он временами ощущал страшную пустоту, когда казалось, что это уже навсегда, что ничего больше не напишешь, и забывалось известное и такое понятное в другое время — что пустота эта и нужна для того, чтобы освободиться от чего-то пройденного и дать возможность зародиться чему-то новому. Подумать — насколько просто и понятно, а вот же забывалось, как забывалось и то, что что-то подобное уже было, и он тогда пережил…

Сколько раз Федор брался за карандаш, зная, впрочем, что ничего путного из этого не выйдет. «Пусть хотя бы глаза не отвыкают, — думал он. — Не то совсем ослабнуть можно». И работал, сколько мог, сидел в мастерской, пока не начинало темнеть, смотрел на испорченные листы, оглядывался на два этюда, написанные ранней осенью на берегу речки. Вода на них темно-синяя, все еще бурлящая, живая, а трава уже пожухла, сжелтела. На одном этюде была выписана занесенная течением сухая ветка, она застряла на мели, и к ней пристали желтые листья, речной сор. Один листок совсем уж покраснел и поэтому выделялся, и было видно, что вода в этом месте течет тихо, спокойно. Светлела мель, и угадывалось приволье невысокого берега, чистота речки и покой. В который раз Федор вспоминал, что написал этюды как-то на удивление легко. Он тогда хотел захватить первый снег, но осень стояла теплая, снега все не было, и он, чтобы не терять понапрасну время, принялся за речку. После, так и не дождавшись снега, он уехал из деревни. И затем — словно бы его подменили, — не работалось…

Снова Федор думал, что если бы знал такое, то не подался бы в город, остался бы там, в деревне, — как-нибудь перебился бы, топил печь, готовил что-нибудь, но работал бы… Он знал, что не вернуться домой не мог, и это злило: начинал думать о жене, о детях и додумался до того, что семья мешает работе. Вспомнилось ему давнее, он вздохнул и, чтобы отвлечься от бесполезных мыслей, посмотрел на стены.

Там — разные, как осколки, — висели старые работы, на которые и глядеть не хотелось. Последние этюды тоже не нравились, но на них он смотрел без отвращения. Все же была в них легкость, стылость осеннего дня перед близкими заморозками — верилось, что скоро выпадет снег, — небо было такое осеннее, холодное.

Со стены, обрамленный узкими белыми планками, смотрел на Федора солдат в ушанке, с лицом покрасневшим и обветренным. Взгляд у него был спокойный, грустный и внимательный, и казалось, сейчас он что-то скажет. Рядом с этим портретом висели еще две работы: хата с разрушенной стрехою — стропила почерневшие, двор бурьяном порос; и черное пепелище, от которого, казалось, пахло гарью. На нем, как две пригорюнившиеся бабы, стояли две почерневших печи. Что-то блестело в пепле, притягивало взгляд.

Еще был рисунок синего неба, легких белых облаков, много чего было на стенах мастерской, да только все это уже написано, пережито, все это — есть. А манит то, чего еще нет, что, кажется, будет лучшим, несравнимо лучшим, еще невиданным, и от этой мысли сжимается сердце в каком-то неясном предчувствии… Этим и жив художник, и стучит у него в висках: «Будет!.. будет!..» А между тем ничего конкретного в голове пока нет, нет даже какой-нибудь завалящей мысли, нет ни цвета, ни лица. И впереди еще много раздумий, разочарований, но все же что-то изменилось. Что?.. Этого не знает даже сам художник, ощутивший в какую-то секунду удивительную легкость в груди, предчувствие какой-то светлой мысли, но только — предчувствие.


Квартиру с мастерской Федор получил несколько лет назад. До этого они всей семьей ютились в мансарде старого дома. По соседству жило много художников, так что жизнь в этой комнате не выглядела ни странной, ни необычной — напротив, мансарда являлась чем-то привычным и понятным при слове «художник». В комнате было светло, но холодно зимами, и случалось, при ветре колыхались холсты и шторы на окнах надувались, как паруса. Хлопали рамы от сквозняков, болели дети. Тесно было, тут тебе и стол, за которым обедали, и мольберт, и этажерка с книгами. О работе и говорить не приходилось — быть может, поэтому Федор привык выезжать на природу. У него завалялся трофейный штатив для фотоаппарата, который он из-за малых размеров приспособил как подставку к этюднику. Сам этюдник тоже небольшой, аккуратный, с широким кожаным ремнем. В нем помещались краски, баночка с маслом, кисти. Больше ничего и не требовалось, и Федор в любой день, когда бы ни захотелось, мог уехать куда-нибудь. В город или за город. Осенью, если угадывался дождь, он брал длиннополый плащ, похожий на военную плащ-палатку, припасал в кармане кусок хлеба и ехал на окраину города или же в лес. Получив квартиру с мастерской — большой, светлой комнатой, — стал выезжать реже, но все же бывал и в парке, и в лесу.

Мастерская просторная, большое, во всю стену, окно выходило на оживленный проспект, откуда до восьмого этажа доносился гул автомашин и какое-то нескончаемое шуршание, затихавшее только поздно ночью. Солнце в окно светило от восхода до полудня. С устройством мастерской Федор возился недолго, полагая, что грешно тратить на это много времени. Он видел разные мастерские и давно заметил: чем меньше таланта у художника, тем лучше выглядит мастерская. Иной раз и не мастерская, а прямо выставочный зал: тут тебе и камин, и книги в шкафах за стеклом, и керамика, и разные диковинки, раковины заморские или какие-то божки. А работ или же не видно, или же они теряются в пестроте. Такое больше годилось для гостей, которые мало интересуются живописью, но проявляют живой интерес к семейной жизни художника, к диковинкам и всяким историям, а Федору надо было работать, поэтому, достав дерева, он сбил просторный стол и две лавки, притащил из лесу пень и корягу, снял кору и запилил как хотелось. На пне он сидел, отдыхая, а в корягу, похожую своим видом на теленка с тонкими ножками, втыкал кисти, просверлив для этого углубления. «Теленку» пришлось подрисовать глаза и рот, об этом просила дочь, бегавшая иногда по мастерской.

Дочери всего лишь пять лет, а сыну десять, но все же они поздние дети. Женился Федор третий раз почти в сорок, жену взял приветливую и добрую.

— Я при Феде, — скажет она, бывало, кому-нибудь из гостей, — как у Христа за пазухой. Ни тебе думушки, ни заботы…

И столько выкажет веселья, что и впрямь подумать можно — живет себе, голубушка, припеваючи: нет у нее никаких забот, дети сами по себе растут, и дом сам по себе держится. И кто не знает, как оно жить с художником, тот, гляди, и поверит.

А жить с художником не просто, если же у него еще и характер тяжелый — вовсе пропадешь. У Федора как раз такой и был: трудный он, молчаливый и неуживчивый человек. И жизнь ему выпала не простая — не жизнь, а сплошное продирание сквозь лесную чащу. Трижды женился Федор. С первой женой расстался через месяц после свадьбы, не та оказалась; вторая сама от него ушла. Не побоялся и в третий раз — сразу же дети пошли… А жена, когда говорит, то на детей смотрит. Дети — ухоженные, веселые. Мальчик — тот молчаливый, тихий, приветливый, но задумчивый — в отца, видать, пошел; а дочь — говорливая, все что-то рассказывает. И никто не знает, чего стоит жене то веселье, сколько выпадает ей и думушек и забот. Федор знает, но он молчит, редко когда усмехнется в русую бороду. Да и что скажешь — жена да и жена. Посмотрит иногда Федор на нее голубыми глазами и проворчит шутливо:

— Художнику надо бы получше…

И не договаривает — где ее, мол, возьмешь, — чтобы не обидеть, потому что жена, хотя и понимает шутку, но… как всякая женщина, она сразу же начнет обдумывать сказанное со всех сторон и додумается до такого, что Федору не поздоровится. Начнет расспрашивать да переспрашивать. Федор женщин знает, потому и молчит.

Жена Федора работала в бухгалтерии, и по утрам, собрав сына в школу и забрав дочь, уходила, оставляя его одного. До работы ей предстояло зайти в садик — отвести дочь, а после, вечером, — забрать домой… Не понимая ни живописи, ни того, как это можно днями не выходить из квартиры, жена по-своему все же переживала за Федора, она чувствовала по настроению, когда ему не работалось, становилась в такие дни ласковее и внимательнее и старалась не давать ему никакой домашней работы. Ей казалось, что только так она и может помочь, и ей и в голову не приходило, как это злило Федора. Иногда, когда мужа не было дома, она заходила в мастерскую, смотрела на мольберт, на картины и, вздохнув, выходила. Делая что-то по дому, она думала о том, что другие люди живут не так, ходят на работу, не мучаются — и как это хорошо. По ночам ей снилось, что говорит она какие-то разумные слова мужу, дает советы, снилось, что натирает для него краски. Она никогда в жизни даже не видела, как это делается, только слышала об этом, а вот же снилось. А наутро, забывая сны, она не могла понять, отчего же болят руки. Как-то ей приснилось, что она пишет картину; снилось зеленое поле, солнечный день; посреди поля стоял какой-то незнакомый мужчина и смотрел из-под ладони, приставленной ко лбу, далеко куда-то. Но главное, во сне была удивительная легкость, давно позабытая в реальной жизни, радость при виде зеленого поля, ожидание чего-то прекрасного, что должно было произойти. Она легко держала в руке кисть, писала картину и смеялась счастливым смехом… Проснувшись, она долго лежала, боясь шелохнуться, чтобы не позабыть то, что секунду назад было рядом, а теперь уходило, и думала о том, что побывала в какой-то неведомой, призрачной жизни.

Утром она рассказала сон Федору, но когда стала говорить, сразу же поняла, что словами невозможно передать ни легкость, ни ожидание чего-то прекрасного, ни готовность что-то пережить. Она смутилась, и вышло только одно: она писала картину маслом.

— Попробуй, — сказал Федор, кивнув на двери мастерской. — И мне легче будет.

— Ну, Федя, — обиделась она, — больше ничего не расскажу.

— Расскажешь, — возразил Федор спокойно, и этот разговор вскоре позабылся, хотя после ухода жены, оставшись один в мастерской, он надолго задумался. Вспомнилась вторая жена и то, как, не выдержав безденежья и неудач, она сбежала от него. Конечно, ей было нелегко — это Федор понимал: тесная комната, маленький ребенок, нехватка денег; возможно, что он уделял ей мало внимания… Но не это же главное, с голода не умирали, с маленькими детьми всем тяжело, да он тогда как раз получил деньги за одну работу — кажется, рублей восемьсот. Она взяла их, написав в записке, что эти деньги нужны для сына, и оставив Федору двадцать рублей. Он долго тогда смотрел на эти бумажки, чувствуя, как именно эти двадцать рублей его зацепили, — лучше бы она ничего не оставила. После, услышав, что Федору дали «заслуженного», жена приходила мириться, говорила ласковые слова. Федору показалось, она как-то переменилась, что-то поняла. «Сын у нас, Федя, — говорила жена тихо, с каким-то неведомым раньше смирением. — Сын без отца — как сирота…» И просила подумать.

Федор думал; он еще с войны не терпел никакого предательства, — и отказал… В войну он вошел как-то просто и незаметно: встретил ее в Херсоне и, прибавив себе два года, оказался на фронте. Рядовой Федор Самохин за четыре года был трижды ранен, получил награды. Победу встретил в небольшом городке, недалеко от Праги. День этот запомнился ему тишиной, в этом и была необычность. Не надо было ни маскироваться, ни закапываться в землю, что тогда казалось привычнее. Еще запомнилось, как, хватив на радостях вина, шофер перевернул машину, высыпал их на обочину как горох. Гвалт стоял, крики, смех, одного солдата плащ-палаткой накрыло, а может, и пришибло при падении, и он все никак не мог высвободиться.

— Братцы! — тихо кликал он из-под брезента. — Братцы! Что ж это такое?! Братцы!..

Голос его запомнился Федору на всю жизнь, как запомнилось многое.

— Ты чего? — спросил взводный шофера. — Всю войну откатал, а тут — победа пришла!..

— А хто ж его знает, — отвечал виновато тот. — Мабуть, нечистый попутал.

И все смеялись, потому что нечистый вполне вырисовывался в канистру крепкого вина.

После войны Федор стал учиться живописи; у него тогда было с десяток рисунков, но поступил он в художественную школу довольно легко, потому что фронтовик, а учение давалось тяжело — верно, по той же причине. Федор уже тогда понимал, что рисовать можно и не заканчивая никакой школы, но тогда останешься самоучкой, и еще понимал, что по-настоящему художник после школы только начинается. Хотелось просто рисовать, писать, а надо было читать книги, учиться композиции, линии, тени и всему тому, что казалось давно известным. Его друзья по художественной школе и учились легче, и жили проще, и ни о чем подобном даже не задумывались. Выходило, что Федор был старше их на десяток лет. Сказывалась война, ее опыт… Впоследствии, когда Федор стал известным в среде художников, этот же опыт помог ему отбиться и от учеников, и от людей, считавших себя знатоками живописи. Научить он никого не мог, потому что сам двигался от картины к картине, как слепой, на ощупь, а знатоки просто наводили тоску, потому что всегда говорили об одном и том же: о течениях в живописи, об искусстве вообще, и часто для них было важно только то, что и как они говорят. А говорили они, надо отдать должное, всегда красиво… А Федор, начиная иной раз новую работу, боялся сказать лишнее слово, будто бы вместе со словом могло что-то пропасть, ускользнуть. Это было похоже на то, как в войну перед атакой он тоже молчал, словно бы слова могли выдать его страх. Но тогда каждый из них боялся и никто не хотел тратиться впустую, потому что такое серьезное дело, как атака, требовало напряжения всех сил, каждый думал о чем-то своем, произносились только скупые, необходимые слова. «Теперь все говорят и мало кто слушает, — думал Федор, возвращаясь однажды из гостей, где собралась шумная компания художников. — Все изучили, черти, все знают, а не пишут. И говорят, говорят, как только не устанут…» И он подумал, что художником становишься как раз в одиночку, наедине с самим собою. В этом-то и сложность, потому что можно научиться и рисунку, и цвету, и терпению, а картины не будет… Словно бы в подтверждение своих мыслей, Федор вспомнил, как на привале делили сухари и тушенку. Один солдат стоял спиной к расстеленной плащ-палатке и говорил, кому что отдать. И ничего в этом не было ни удивительного, ни интересного — военные будни, не больше, но отчего же именно этот привал запомнился?.. Ветреный день, серое, осеннее небо. Федор помнил даже, где кто сидел, помнил, что угол плащ-палатки был придавлен двумя гранатами, под чахлым деревом стоял пулемет. Федор мог бы рассказать об этом в компании, но написать пока не мог… Отчего так?.. Ответа он не знал, так же как и не знал, отчего запомнился пригорок с пожелтевшей травой, где они устроили привал.

Пришла весна, и Федору стукнуло пять десятков.

Жена настаивала, чтобы этот день отметить как полагается, приготовиться, созвать гостей. Федор заупрямился: нет! никаких гостей, никаких приготовлений. Он давно поджидал погожих весенних дней, потому что хотел поехать в лес, побродить, пописать свежую зелень. Глаза его так устали видеть серые стены мастерской, привычность квартиры, что даже краски из тюбиков казались блеклыми, будто бы тюбики подменили.

— Нельзя так, Федя, — убеждала жена. — Мы не затворники, не бирюки. Найдем, чем угостить, чем встретить, а то скажут: «Зазнался Самохин!»

— Да, зазнался, — мрачно ответил Федор, которому не хотелось даже говорить ни о чем подобном. — Скажут в любом случае, и, хорошее — вряд ли… Пойми ты, не хочется мне никого видеть…

— Понимаю, — не уступала жена. — Ты засиделся, а тебе выходить надо, к людям надо. А то — с нами да в мастерской…

— К людям? — переспросил Федор. — Ну хорошо, к людям, так к людям. А где грошей возьмем? Нет их, сама же говорила… Вот если бы я поехал с Александром, все равно ведь просидел без пользы…

— Федя! — жена повысила голос. — Чтобы я никогда больше не слышала об этом. Александр губит себя халтурой, а ты…

— Но ведь без пользы просидел.

— Это неизвестно…

— Перестань, — оборвал жену Федор, понимая, что она права, и ушел в мастерскую. — Друзья, именины, — выругался он уже за дверью. — Где они, эти друзья, раньше были… Нет их, друзей, одни знакомые. Никто не придет и не спросит, как ты живешь, есть ли, на что хлеба купить. Все что-то делят, говорят без умолку, а тут сидишь как в окопе…

Федор разошелся так, что жена даже к двери боялась подойти, ходил по мастерской, ругал всех подряд, вспомнил даже то, что в мансарде было холодно, и как одну работу проткнули при перевозке. Это, казалось бы, не имело отношения к гостям да, собственно, и к художникам, но Федор остановиться не мог. Правда, когда вышел из мастерской, то поутих немного, махнул рукой.

— Будь по-твоему, — сказал. — Все равно придут и без приглашения, но как же с деньгами…

— Ой, Федя! — обрадовалась жена. — Есть немного. Ты не думай об этом…

— Оно само думается.

— А ты все равно не думай, — учила жена. — Бори эти мысли… Жили же раньше и проживем. Займем, если что, а поедешь послезавтра.

— Какой еще день будет, — буркнул Федор, строго поглядев на жену. — Займет она…

Но все же улыбнулся, подумав, что жена у него с пониманием.


Гостей набралось человек тридцать, было весело, шумно и дымно. Сидели в мастерской за длинным, кое-как устроенным столом. Федора поздравляли, желали успехов, преподнесли подарки, а он, обычно молчаливый, разговорился, повеселел и рассказал, как еще в госпитале рисовал портреты солдат. Рассказывал, а сам нет-нет да и поглядывал в угол, где стояла подаренная винтовка, ржавая, с прикипевшим намертво затвором, без приклада, но со штыком.

«Для натуры тебе, — сказал даривший. — Да чтобы всегда была перед глазами, потому как войну ты прошел от края до края…»

Федор поблагодарил, взял в руки винтовку, почувствовав на ладонях шероховатость ржавчины, тяжесть металла, осмотрел ее и поставил к стене, где рядом с кистями и красками лежали пробитая каска, пустая граната и саперная, с коротким держаком лопата.

— Вот за это спасибо! — поблагодарил он еще раз, так ему пришлась по душе винтовка.

На другой день, собирая этюдник, Федор еще раз подержал винтовку в руках и вспомнил, как в самом начале войны забыл свою трехлинейку на привале. Шли они тогда спешно, при полной выкладке: винтовка, сто пятьдесят патронов, противогаз. Ему достались еще и пулеметные диски. Измотаешься, пока идешь, а привал короткий. Где упал, там и уснул, вещмешок под голову сунул — и забылся. И вроде бы и секунда не минула — подъем. «Строиться!.. Шагом марш!..» Схватился Федор, стал в строй и зашагал, а кинулся тогда, когда с километр отошли. Что-то не так, идти вроде бы легче, вроде бы чего-то не хватает. Точно! Винтовку оставил! Что делать?.. Сказать?.. Накажут. И тогда Федор выскользнул из строя и подался назад. Ночь, темнотища, дорога и та еле белеет, где уж тут винтовку увидеть. Догадался бежать по кювету, чтобы если не увидеть, то наткнуться. Место не запоминал, да и как его запомнишь. Шли, шли, а потом — привал. Наткнулся все же на винтовку, обрадовался, схватил и рванулся за своими. Пока догнал, запалился, мокрый весь… Федор постоял, вспоминая, погладил винтовку. «Вот такая наука война, — подумал. — Чего только в ней не бывало; расскажешь — не поверят…» И вышел из дому.

Далеко решил не забираться, потому что проснулся поздно, пока туда-сюда — считай, полдень. Знал он один лесок неподалеку, туда и поехал. И в автобусе, глядя в окно, вспоминал вчерашний вечер, разговоры, гостей. Когда собираются художники, то проблемы решаются мировые, никак не меньше. Разговорам, спорам нет конца, от живописи переходят к архитектуре, не останется в тени и литература. «Отвергают всех, — думал Федор. — И тот не тем занят, и другой — маляр, не маляр — так, выскочка. А еще кто — в кресле засиделся. Больше всего достается тем, кого нет за столом. Но винтовку притащили, не забыли — значит, вот и понимай как хочешь. И главное, со штыком…» И неожиданно Федору стало легко и радостно, жить захотелось; как-то по-новому увиделось и то, что он едет в лес, и вчерашние гости показались совсем иными, он смотрел на дорогу, на тополя, — день выдался солнечный, теплый, и не верилось, что совсем недавно он сидел затворником в мастерской, позабылось и то, что осень и зима были бесплодными, пустыми. Солнце грело сквозь стекло, на обочине зеленела трава. И вскоре показался лесок, даже издали было видно, что он ожил после зимы, нежно зазеленел.

Федор подумал, что видел все это тысячу раз, что ничего нового в этом нет, и даже посмеялся над собой: «Видел, но забыл, а теперь радуюсь, чисто дитя малое…» Пришло в голову что-то о жизни; о том, что она проходит незаметно, но додумать он не успел, надо было выходить из автобуса. На остановке он огляделся и, когда автобус, фыркнув, укатил, подался к лесу. Шел по парной весенней земле, по выбивавшейся траве, легко шел, торопился. На опушке березы белели стволами, зеленели, отпечатываясь на сини неба. Федор даже глаз прищурил от удовольствия, представив, как он расположится, как возьмет в руку кисть. «Что творится, — думал он, привычно поддергивая правой рукой ремень этюдника. — Жизнь везде… Жизнь!» Небо, зелень травы и листьев были такие яркие, что слепило глаза с непривычки… Несколько берез держались стайкой, манили свежим листом. Скорее хотелось к ним, и Федор, не выдержав, побежал. Ему казалось, что березы качаются, убегают, и он, как только догнал одну, бросил этюдник на землю, подошел к дереву и прислонился к нему. Кора тонко пахла соком, немного землей и свежестью. Он гладил ладонью ствол и чувствовал, что на глаза наворачиваются слезы.

— Что это я? — спросил он вслух, отгоняя слабость. — Нервы сдают. Боже, пять десятков, а жить как хочется… Словно бы и не жил еще, ничего не видел…

Он вздохнул, сел на землю и засмотрелся на белую, с завитками кору березы… В войну точно такая же спасла ему жизнь. Тогда он тоже бежал и, как только врезался в лес, стал за березу. Дышать было нечем, силы кончились. Он стоял и слышал, как, хватко чмокая, пули вспарывали ствол. Отдышавшись, он снова бежал. «Верная смерть была, — подумал он, вспомнив, что тогда тоже была весна. — А вот же жив!..» Он еще погладил кору и тут только заметил, что сердце его стучит часто, будто за ним все еще гнались.

Устраивался Федор, как и мечтал, неторопливо, обстоятельно: выбрал место, установил этюдник. Огляделся. Написал одинокую березу, затем — стайку веселых, как дети, молодых деревьев с тонкими ветками и нежным листом. После просто сидел, отдыхал и думал о том, что у человека всегда останется тяга к земле, к деревьям, ко всему живому. В лесу треснула ветка, и Федор прислушался, ожидая, не покажется ли из-за деревьев лось. Но треск больше не повторялся, снова было тихо, хорошо. От дороги слышался еле различимый шум машин, да изредка пролетали самолеты. Гудели двигателями, посвистывали, а затем снова наступала тишина. Здесь в лесу забывалась, уходила всяческая людская суета, казалась ненужной и пустой тратой времени, и Федор подумал, что, в сущности, человеку нужно солнце, вот эти деревья, кусок хлеба и возможность спокойно думать. Так необычно было и хорошо, так ярко синело небо, что, казалось, невозможно охватить это все даже мысленно. И отчего-то подумалось, что ценнее самой жизни ничего на свете нет, но люди живут так, будто и в копейку ее не ставят, а уйдет она — ничего не надо. Федор знал об этом давно, но теперь, сидя на земле, под березами, остро почувствовал какое-то непонятное сожаление. Разом подумалось и о своей жизни, и о войне, и о том, что ему уже пятьдесят, да еще ранение, так что, как ни прикидывай, движется все к одному и тому же. Думать об этом не хотелось, и он снова взялся за работу.

Время шло быстро, солнце все больше клонилось к вершинам берез, удлиняя их тени. Легкий ветер пролетел над деревьями, шумнул и стих. Стало вроде бы даже прохладнее, хотя солнце светило все так же ярко. Федор собрал этюдник, вскинул его на плечо и, жуя захваченный из дому хлеб, побрел к автобусной остановке. Отойдя от леска, он оглянулся, будто хотел запомнить и низкое красное солнце, и стоявшие вдали пышные белые облака, и березы. И снова зашагал по траве, но неожиданно, словно бы кольнуло его под сердце, остановился и стоял, не шевелясь и вроде бы прислушиваясь к чему-то: в такой же погожий день, когда, казалось бы, жить да жить, умирали люди. Федор подумал, что, наверное, не может быть ничего страшнее, чем видеть это небо, березы, землю и знать, что через мгновение все это уйдет навеки. Федор видел, как умирали в войну, умирал сам, но никогда не чувствовал это так тяжело. И когда взглянул еще раз на лес, ему показалось, что оттуда должны выстрелить.


Так же, как и раньше, Федор с утра уходил в мастерскую, ходил там или же сидел, вспоминая войну и поглядывая изредка на винтовку. Жена, возвращаясь с работы, слышала, бывало, как он там разговаривает сам с собою, иногда напевает. Она старалась ему не мешать, занималась детьми и хозяйством. Федор мало что замечал теперь и мало что слышал: мысль о смерти в погожий день не оставляла его. Правда, он пока ничего не «увидел», но был спокоен, потому что там, в лесу, он ухватил главное — боль. Он отыскал один деревенский этюд; трава на нем была зеленая, свежая, но серый дом гляделся сиротливо. Что-то в этом было, но Федор отставил этюд и стал писать угол старой, покосившейся хаты с белыми облупленными стенами. Стреха у нее была разодрана, виднелись стропила. Сразу было заметно, что хата нежилая: окно ее было выставлено сильным ударом, и из него, как последний зуб, торчал кусок рамы. Работая, Федор думал, что смерть могла настигнуть около такой вот хаты, в бурьяне. Вокруг тишина, безлюдье, светит солнце. Он набросал плетень, бурьяны, тень и синее небо. И здесь могла догнать смерть, и везде, что бы он ни написал, потому что много было в войну смертей. Но отчего-то он все же отказался и от плетня, и от хаты, снова ходил, думал. Это было похоже на поиск единственно нужного дерева в лесу, дерева, которое видел три десятка лет назад. Память настойчиво подсказывала то атаку, то холодный рассвет, туман и росу. Федор слышал памятью обрывки каких-то разговоров, слова команды. Вспомнилось, как однажды, возвращаясь из разведки, они наткнулись на немецкую колонну. Пришлось отбиваться и уходить, прикрывая собою «языка». Трое тогда погибли, и он тоже мог упасть на землю и остаться там навеки, но вот же остался жить. Пули выбрали других, а он, Самохин, стоит в мастерской и думает об этом. И снова вспоминалось то одно, то другое, то жаркий день, то тихий вечер, то какой-то переход, то лица и снова — голоса. А то вдруг ни с того ни с сего подумалось о том, что кому больше дано, с того больше и спросится. Федор не стал дальше думать — кому дано и с кого спросится? — он только чувствовал, что голова начинает звенеть, что он страшно устал, и если не начнет вот сейчас, то не знает, что с ним может произойти… Еще хотелось лечь, отвернуться к стене и ни о чем не думать, умереть хотелось, и мысль эта не казалась страшной.

Прошло еще несколько дней, и Федор стал работать в полную силу. Продвигался медленно, делал несколько мазков, отходил, смотрел. Теперь он был совершенно спокоен, и только ноги уставали за день так, что он валился как мертвый и засыпал. Утром начинал снова, и к концу мая на холсте крупной основы, который так нравился Федору, уже угадывалось летнее поле, подсолнухи и пыльная дорога. Теперь Федору не приходило в голову, тем ли он занимается, нужны ли его картины людям. Эти мысли пропали сразу же, как только он «увидел» яркие желтые шапки подсолнухов, их коричневые стебли, — многие были сломаны, остро перегнулись и склонились к земле, как настигнутые пулями люди. Небо над ними держалось синее, темное в своей бесконечной чистоте, какое бывает только в летний полдень, и было видно, что день теплый, погожий — редкий день. В серой пыли полевой дороги лежали двое в выгоревших до белизны гимнастерках. Один из них, раскинув широко руки, лежал навзничь, подставив лицо полуденному небу, другой же уткнулся лицом в горячую пыль. На его спине покоились два желтых листка подсолнуха. Кто они были?.. Разведчики?.. А возможно, добирались в медсанбат и не хватило сил?.. Этого Федор не знал, да это было и неважно — главное, что день был именно таким, когда и умирать-то не дозволено. Но лежали в пыли эти двое…

Федору не терпелось скорее перенести все, что он видел, на холст, и он попросил соседа попозировать. Сосед, добрый человек, согласился, отлежал пару часов в гимнастерке и галифе на полу мастерской. Федору надо было как можно точнее ухватить складки одежды, голову, шею, подбородок, и он просил повернуться то так, то этак. Сосед покорно все исполнял, намучился и устал, и, уходя, едва взглянул на работу. А Федор продолжал трудиться; ему хотелось, чтобы в мертвом, лежавшем ничком, угадывалось движение. Чтобы было видно: он боролся за жизнь до последней секунды. Полз, ткнулся лицом в пыль и умер, но локти его еще напряжены, будто бы даже мертвый он отталкивается от земли. Федор не заметил, как в мастерскую вошла жена, долго смотрела на картину, после — вышла. А он, устав, сел на пень и смотрел на холст, на серую пыль и на подсолнухи, и на секунду ему показалось, что все это произошло с ним, что это он лежит там на дороге. Почудился запах разогретой пыли, запах лета и выстоявшихся подсолнухов.

Через несколько дней работа была готова. С утра Федор подправил траву на меже и головку подсолнуха, доведя ее почти до коричневого, и положил кисть. Все! Можно было бы радоваться, но радости как раз и не было, и только тяжелая, какая-то госпитальная усталость. Но и грустно не было, а как-то пусто и бездумно. И пришло в голову, что теперь он не знает, что делать дальше. Федор почувствовал, что за эти несколько месяцев он постарел, что все, что было с ним, ушло безвозвратно и надо будет снова пережить пустоту. Вяло подумалось о поездке в деревню, об этюдах, о детях. Он было ухватился за эти мысли, но тут же отбросил, понимая, что и они не спасут, а затем, повернув картину лицом к стене, быстро собрался и вышел из дому, потому что оставаться в мастерской не было никаких сил.

Загрузка...