Удивительна жизнь человеческая, и сколько к ней ни присматриваешься, пытаясь уяснить, в чем же ее сила, так и не узнаешь до конца, и только начинаешь понимать, что нет ничего труднее, чем постичь хотя бы одну судьбу, охватить мысленно жизнь чью-нибудь, ибо другой раз, казалось бы, в простой да и мало известной тебе жизни откроется вдруг такой бездонный омут, о котором и не догадывался. Это так же верно, как и то, что нет, наверное, ничего интереснее на белом свете, чем пытаться понять жизнь человеческую. И чем пристальнее вглядываешься в людей, тем большим становится сожаление о том, как мало мы знаем о живших и как много людей ушло, не оставив даже своего следа. Поистине мудро было сказано, что памяти заслуживает каждый из живущих на земле. Каждый… Задумаешься над этим, и растет удивление перед жизнью.
Об этом я и думал, шагая накатанной зимней дорогой…
Возвращался я из деревни в поселок, и за семь километров пути мне попались навстречу лишь две автомашины да сани проскользили. А так — было безлюдно и тихо. И мне, сжившемуся с шумом и сутолокой большого города, непривычным показалось такое уединение среди снега и простора, совсем одному, без людей… Далеко впереди уже виднелись первые дома поселка, крыши, трубы и высокие тополя, напоминавшие воткнутые в снег метлы. Справа от дороги тянулось заснеженное поле, а слева — широкое болото, тоже заснеженное, замерзшее. Оно было ровное, голое и лежало пониже дороги. На самой его середине, где петляла подо льдом речка, чернели заросли ивняка, редкие деревья. Старый деревянный мост на окраине поселка еле угадывался в снегах.
Близился вечер.
Снег под ногами стал похрустывать, идти было приятно и думалось легко. В душе появилось спокойствие, которое приходит в те редкие минуты, когда вдруг ощутишь всем своим существом единство с окружающим миром. Удивительное равновесие торжествует несколько секунд, и кажется, ничто не способно его нарушить. И поле, и дорога, и далекие дома увидятся такими, какими не видел их прежде и, наверное, никогда больше не увидишь, хотя и будешь смотреть на них еще не раз. Спокойно было и радостно: в деревне я проведал своего старого товарища, с которым давно не встречался, а теперь подходил к поселку, в котором родился и вырос. Ничего необычного в этом и не было, но все же острее, чем когда-либо, почувствовал я зимний вечер, его терпкий свежий воздух и синь, которая уже вкрадывалась в ивняк, в поле, в первые дома поселка, в его по-зимнему пустые сады. Через какой-нибудь час должны были загореться первые звезды.
Впереди лежал старый, закиданный снегом овраг, и дорога, плавно обходя его, выводила меня на широкую улицу поселка. Второй дом на этой улице принадлежал моей давней знакомой — Галине Дмитриевне. В нашем поселке принято больше называть по имени, по фамилии и редко кого зовут иначе, но вот ее привыкли величать по имени-отчеству. В этом доме Галина Дмитриевна жила недавно — купила, возвратившись из города от сына, — а раньше был у нее другой дом, в центре, недалеко от базара. В поселке прошла вся ее жизнь, и жизнь эту, благодаря случаю, я немного знаю. У сына она жила несколько месяцев, пока он не получил трехкомнатную квартиру, и вернулась в поселок. Подобные поездки не редкость, они совершенно одинаковы и заканчиваются, как правило, одним и тем же — возвращением в места родные. А вот судьба Галины Дмитриевны интереснее — возможно, это одна из тех судеб, какие могли сложиться только в нашем поселке.
Приезжая, я всякий раз захожу к Галине Дмитриевне, слушаю новости поселка, узнаю, кто родился, кто умер. О себе она никогда не говорит, и, думаю, если бы спросить о ее жизни, то она не знала бы, что и ответить. «Родилась — вот и живу, — сказала бы. — Работаю…» И действительно, что же еще? Жизнь прошла незаметно, редкими в ней были радости, хватало, правда, печалей, да что о них говорить: немногие в нашем поселке могут похвалиться тем, что печали обошли их стороной.
Вряд ли Галина Дмитриевна знает, что еще в жизни должно быть, кроме работы и бесконечных переживаний. Никто и никогда не говорил ей ни о чем подобном, она только догадывается, что жизнь может быть и другой. Но и догадка эта смутная; иногда на нее накатывает необъяснимая грусть, когда кажется, вышла бы из хаты, со двора и пошла куда глаза глядят… Грусть приходит крайне редко: каждый день находятся какие-то заботы — и не до грусти.
Живет она одна, давно смирилась с этим, как и со многим в своей жизни, и как-то в разговоре, вздохнув, сказала мне:
— Такая наша доля!
Просто сказала и без обиды, потому что обижаться на свою судьбу негоже: какая есть, другой не будет. И в словах этих — и смирение, и прожитая жизнь, в которой главным было заработать кусок хлеба, и то, что трижды выходила замуж и трижды оставалась вдовой. Первый муж пропал без вести в войну, второго — убили бандиты, а третий умер… Возможно, поэтому и вспоминается мне Галина Дмитриевна часто и всегда с грустью, как самый обиженный в поселке человек, хотя, если оглянуться вокруг, видишь немало искалеченных жизней. Но все же и ей, словно бы за какие-то неоплатные грехи человеческие, выпала такая судьба. И, вспоминая Галину Дмитриевну, жизнь в поселке многих еще людей, я думаю о справедливости, которая должна быть на свете, но которой нет и, наверное, никогда не будет. Даже теперь, когда жизнь этой женщины прошла, можно сказать, думается тем не менее о том, что жизнь эта могла быть совсем другой. Казалось бы, что теперь-то думать, искать смысл в изломанной и прожитой жизни? Какой прок задумываться над тем, чего уже не изменить?.. Ответа нет, но думаешь, потому что ни забыть, ни выбросить из головы невозможно.
Впервые я увидел Галину Дмитриевну году в пятидесятом, когда она пришла однажды к моей матери шить платье. Тогда она выходила второй раз замуж. У нее был сын, и она уже не ждала возвращения своего мужа, не надеялась, что он вернется, как возвращались те, кто не сразу попал домой после победы. Мне она принесла три кусочка сахару, снежно-белого, завернутого в батист, и они с матерью завели разговор о платье, как бы лучше и пофасонистее его сшить, о замужестве. В то время Галине Дмитриевне было тридцать, и, понятно, ей очень хотелось, чтобы платье вышло веселым и красивым, каким и должен быть свадебный наряд. О большем тогда никто и не мечтал, да и этот кусок материи достался, наверное, с большим трудом.
Не знаю, чем удивила меня Галина Дмитриевна, тем ли, что принесла сахар, который тогда был в редкость, или же своим внезапным появлением, но смотрел я на нее, как моя мать скажет после, во все глазищи. Впрочем, я тогда на многих смотрел пристально, словно бы уже тогда понимая, что нет ничего интереснее людей с их жизнями и что именно эти жизни зададут мне в будущем бесчисленные вопросы.
— Ты что, сынок, людей не видел? — посмеиваясь, бывало, спрашивала меня мать. — Или в лесу живешь?..
Меня смешили ее слова о лесе, которого в ту пору мне видеть еще не приходилось и который рисовался в воображении как несколько росших вместе деревьев. Таких, например, как клены под окнами.
Как бы то ни было, я запомнил Галину Дмитриевну, а она, встречая меня на улице, останавливалась и говорила всегда одинаково:
— Ой, Митя! Здравствуй!
Спрашивала о чем-нибудь, давала рубль на конфеты, и всегда на лице ее было радостное удивление, словно мы приходились ближайшими родственниками и не виделись так давно, что успели соскучиться. Тогда я не знал, что родственники — люди особенные и радуются не так часто. За рубль я благодарил, хотя, конечно, конфет не покупал, а проигрывал деньги где-нибудь в пристенок, и смотрел с удивлением, не понимая, отчего Галина Дмитриевна так хорошо ко мне относится: кроме свадебного платья, она больше ничего у матери не шила.
Так это и осталось загадкой, но я скоро привык, что Галина Дмитриевна при встрече говорила: «Ой, Митя!..» — и давала деньги. И если раньше она спрашивала, как я учусь в школе и учусь ли вообще, то после интересовалась, где я живу и работаю, есть ли у меня семья.
О довоенной жизни Галины Дмитриевны я знаю очень мало, да и то понаслышке: родилась она в двадцатом году, тринадцати лет осталась без отца, умершего в голодовку, и, несмотря на скрутную жизнь тех лет, выучилась на бухгалтера. Образование это считалось тогда немалым и предполагало обеспеченное будущее. До войны она вышла и замуж… И поскольку Галина Дмитриевна, которая совсем недавно была просто Галя, стала работать, то и поселок показался ей, наверное, другим, и сама она вдруг выделилась, хотя первое время и непривычно было слышать, когда кто-нибудь, встречаясь с нею, говорил:
— Доброго здоровья, Галина Дмитриевна!
И картуз приподнимал, как бы добавляя: «Наше вам почтение!»
Работа, уважение и то, что она вышла замуж, — все это вместе было так хорошо после голода и постоянных тревог, что тот предвоенный год она была счастлива, как может быть счастлива молодая, здоровая и не лишенная красоты женщина. Пройдет больше трех десятков лет, и Галина Дмитриевна, вспоминая, подумает, что то время осталось лучшим в ее жизни. От него остались воспоминания, которым веришь с таким трудом, да две фотокарточки: она с мужем, а другая — с сестрой, на которой она снялась в белом полотняном платье с короткими, по тогдашней моде, пышными рукавами. Смотрит она легко и просто, ожидая от жизни только хорошее.
«Годов-то прошло, — подумает Галина Дмитриевна, вглядываясь в лицо сестры, на себя, и вздохнет: — Что, если бы не война?..»
Подходя к дому Галины Дмитриевны, я увидел, что какая-то женщина у ворот пытается скинуть проволочное кольцо и открыть калитку. «Кто же это? — подумал я, приближаясь. — Может, сестра? Но прошлый раз она мне говорила, что разругалась с сестрой и не ходят друг к другу… Соседка?..» Женщина была одета в просторное, похожее на мужское, пальто и повязана темным платком. На ногах — белые валенки. Кто же это?.. Любопытен я, как и большинство жителей поселка, что, конечно, ничуть не удивительно, раз я в нем родился.
Галина Дмитриевна, которую я просто не узнал, уже открыла калитку и хотела войти во двор, но тут я ее и окликнул.
Она оглянулась, долго всматривалась в меня, не признавая, и только когда я подошел поближе, обрадованно вскрикнула:
— Ой, боже, Митя! А я гляжу, гляжу…
Мы поздоровались, обнялись. Галина Дмитриевна ткнулась лицом в воротник моего тулупа, ладонью погладила мех.
— В гости, — сказала она обрадованно. — Вот как хорошо, и матери праздник.
— Как поживаете? — спросил я. — Что нового?
— Ой, да как мы поживаем, — посмеялась она. — В магазин сходила, а теперь — домой… Какое там у нас житье…
— А как Толик? — спросил я, зная, что милее разговора о сыне для нее ничего нет.
— Живет хорошо, — живо ответила Галина Дмитриевна. — Теперь у них трехкомнатная, каждому отдельно… Ой, Митя, — перебила сама себя. — Что же я тебя у ворот держу?.. Пошли в хату! У меня, правда, не очень натоплено… Пошли!..
Она поправила сползший на глаза платок и посмотрела на меня внимательно и жалостливо, как смотрела когда-то давно, полагая, наверно, что если у меня нет отца, то я — сирота и меня надо пожалеть.
По узкой расчищенной тропинке мы прошли в дом. В небольшой кухне было тепло, разгоревшаяся плита красно отсечивала по стенам, кружки ее раскалились добела.
— Разгорелась! — сказала Галина Дмитриевна, включила свет, подсыпала в плиту угля и повернулась ко мне. — Обогревайся, садись сюда поближе…
Поставила мне табуретку и захлопотала вокруг стола. Появились огурцы, хлеб и бутылка кагора.
— Я сварила бы картошки, да ты ведь не будешь ждать, — сказала Галина Дмитриевна, а сама, не слушая моих возражений, уже очистила с пяток, залила водой и поставила на плиту. — Осенью приезжал Толя машиною, сиденья снял и прикатил… Телевизор мне привез, чтобы не скучала. А картошки насыпали ему по окна. Ты кури, Митя, кури, — разрешила она, увидев, что я вытащил сигареты. — Мне нравится, если кто покурит в хате.
Пока варилась картошка, мы сели за стол и выпили за встречу и все хорошее в жизни. Галина Дмитриевна даже сладкое вино едва пригубила, стала рассказывать о сыне, которого я знаю с детства, но видел за все эти годы лишь несколько раз. Из ее рассказа было ясно, что живет он не бедно, работает, старается, чтобы в доме был достаток, и мать не забывает. Она говорит что-то о новой мебели в квартире, о коврах, которые пришлось доставать… Подобные рассказы слышал я не однажды, и не только от Галины Дмитриевны, и всегда, когда слышишь, как желаемое выдается за действительное, становится немного грустно и думается о том, что впервые за все века люди освободились от жизни ради куска хлеба, появилось свободное время, кое-какие деньги, чтобы жить безбедно, и, казалось бы, можно подумать о чем-нибудь другом; но они, испугавшись, наверное, и этого времени, и свободы, скоренько накинули на себя новое ярмо, теперь уже добровольно, и, похоже, не может человек иначе, словно бы боится чего-то и хоть чем-нибудь, да старается себя одурманить…
— А что Андрейка?.. Вырос?
— Большой уже, — ответила Галина Дмитриевна, улыбаясь и вспоминая внука. — «Я вас, бабушка, буду кормить, когда состаритесь», — сказала она голосом Андрейки. — Да как подумаешь, то и стариться некогда… А Андрейка — ну чисто Толя в детстве, и хваткий такой же, и до машины его тянет…
Черты ее старого лица меняются, когда она говорит о сыне, глаза загораются, веселеют, и проглядывает та молодая женщина, которая пришла к нам когда-то. И невольно думается о той великой силе, данной по-настоящему щедрым людям, силе, которая притягивает других и позволяет жить и тогда, когда, казалось бы, все пережито. «Доживать свой век», — так сказала однажды Галина Дмитриевна. Страшное слово… Об этом можно только догадываться, а понять, почувствовать все его страшное значение — невозможно, потому что в сорок лет кажется: впереди долгая-долгая жизнь. Может быть, от этого непонимания, от желания понять я так присматриваюсь к тому, как живет Галина Дмитриевна.
Особых примет сыновней любви незаметно: ничего лишнего — что на кухне, что в комнате. Стены голые, окна завешены белыми занавесками, половичок домотканый от двери. Правда, телевизор на столе стоит веским возражением моим мыслям да несколько фотографий в простенке. Я знаю, что Галине Дмитриевне, в общем-то, ничего больше и не надо, и если бы сын хотел подарить что, то сделать это было бы непросто. Представляю, с каким бы удивлением спросила Галина Дмитриевна:
— Мне?.. Вот это? Не нужно оно мне, только валяться будет!
Рассердилась бы и отказалась с той же легкостью, с какой она отказалась почти от всего в жизни: ест, чтобы не умереть, с огорода все отправляет сыну, и деньги, если бы они были, отправила бы. Сын привык и считает, что так и быть должно. И когда я слушаю Галину Дмитриевну, представляется мне сытый и недалекий человек, позабывший, по сути, и мать свою, и поселок, и приезжающий только для того, чтобы забрать картошку… Я уверен, что каждый человек в глубине души знает себе истинную цену, но не каждый имеет смелость назвать ее даже самому себе, не понимая, наверное, что рано или поздно наступит такая минута, когда придется сказать правду. И хорошо, если приспеет она тогда, когда можно что-то изменить, а если настигнет в конце жизни, когда не то что изменить, но не успеешь ни сказать, ни покаяться. Впрочем, возможно, я и не прав: есть люди, которые живут, не испытывая ни сожаления, ни раскаяния, и умирают так же в счастливом неведении.
Думать об этом не хотелось, и я спросил, пишет ли сын.
— Да, не так давно было письмо, — ответила Галина Дмитриевна. — Сейчас покажу! — Она пошла в комнату и вернулась с конвертом. — Это невестка писала, но и Толя пишет. Пишут, пишут, — успокоила она меня так, словно бы я сомневался в этом. — Пишут!
Что ж, и то хорошо, бывает ведь и хуже.
— Митя, я насыплю тебе ведра два картошки, — неожиданно сказала Галина Дмитриевна. — Когда ехать соберешься… У меня в этом году крупная уродилась…
И поглядела на меня умоляюще.
От картошки я отказываюсь, и она предлагает мне яблок, от которых отказаться гораздо труднее. И снова я слушаю Галину Дмитриевну, которая говорит о внуке, о сыне… Если бы я мог, то попросил бы сына приезжать почаще и просто так, без какого-либо дела, и не завтра, а сегодня. До завтра, как говорят тертые люди, надо дожить, а что же касается будущего Галины Дмитриевны, то оно видится мне смутно, и вот почему. В свое время, обрастая все новыми подробностями, ходила в поселке такая история.
Жила когда-то женщина, звали ее Христина, по-уличному — Христя. У нее был единственный сын Вася, и вот этот сын, когда вырос, подался на Север, устроился там работать и приезжал в отпуск к матери раз в два-три года. Эти два-три года Христя только и говорила о своем Васе, ждала его, а когда он приезжал, готова была показать его не только соседям на улице, но и всему поселку. Так она была счастлива. Со временем Василий женился, стал привозить к матери жену и детей. С невесткой Христя не очень-то сдружилась, но терпела, угождала ради спокойствия сына. На улице поговаривали, что жена Василия надменна и чванлива и называет поселок «эта дыра». Случилось так, что Василий заболел и умер там, на Севере, и вдова не стала больше приезжать на лето и детей не пускала. Это было горе: Христя потеряла сына и не видела внуков. Она стала писать письма (сама-то она была безграмотна, поэтому просила соседей), посылала гроши и упрашивала невестку отправить к ней на лето внуков. Упросила: приехали к ней мальчик и девочка, жили лето, бегали по улицам. К школе Христя купила им одежду, подарки и отправила домой. И снова посылала деньги, надеясь, что они приедут. Кончилось это тем, что мало-помалу она продала все из дому, а потом и сам дом, и все отсылала на Север. Они не приехали одно лето, другое, и тогда Христя, отослав последние копейки, которые она таила на смерть, легла на лавку и стала помирать. Но смерть не шла к ней — видно, не время, да и соседи, отдавшие Христе пустовавшую времянку, стали отговаривать ее и подкармливать, и так, сообща, и отвели от нее смерть. Христя жила еще несколько лет и умерла не от старости, а от тоски по внукам, и пока была жива, высылала большую часть своей пенсии. А пенсии той — копейки.
Галина Дмитриевна знает эту историю, и я спросил, приезжал ли кто на похороны.
— Не скажу, — ответила она. — Приезжал ли кто… Да Христя такая была, что могла и адрес не оставить, чтобы не беспокоить детей да эту…
— Значит, и памятник некому поставить?
— Ой, какой там памятник! Они получали гроши, а потом перестали получать. Вот и все. Она им не нужна, старая… Она же говорила, — сказала другим голосом Галина Дмитриевна и, передразнивая невестку Христи, капризно поджала губы: — «Мне здесь скучно, мы привыкли жить шикарно…» Когда только успели привыкнуть. Такая ото зараза!..
Не знаю, может, Христя и впрямь не оставила адрес, но и этим своим поступком она подтвердила, что, несомненно, заслужила на свою могилу памятник — памятник слепой, но такой преданной любви.
Галина Дмитриевна готова, наверное, повторить нечто подобное, а возможно, пойти в своей любви дальше, хотя сложно представить еще что-либо в такой преданности. Она жила у сына и из любви к нему готова была мириться с невесткой, но, думаю, она понимает, что это чужой дом, все вокруг чужое, а в поселке, где она прожила жизнь, — свое. Сын Галины Дмитриевны, не в пример другим сыновьям, деньги у матери не отобрал, и она, вернувшись, купила этот дом у оврага. Здесь тише и спокойнее, летом чувствуется близость речки и поросшего ивняком болота. И дома здесь, хотя они вроде бы такие же, как все другие в поселке, смотрят на прохожих не так горделиво, будто бы понимают, что место для них отвели не лучшее — у оврага, где в безветрие поднимается тяжелый дух от очистных сооружений, построенных за огородами, у болота. Поговаривают, что скоро снесут улицу, чтобы расширить эти самые сооружения, поговаривают давно, а когда снесут, да и снесут ли — никто толком не скажет. Галину Дмитриевну такие разговоры пугают, она боится, что дом у нее отберут и дадут взамен квартиру.
— А умру я, то куда та квартира? — сказала она мне. — Хату можно продать да гроши — Толе… Если б знала точно, что снесут, то продала бы и уж на квартире перебилась бы…
— Да оно так, — согласился я, понимая, что это, может быть, ее самая большая досада. — Можно у Толика пожить…
— Ой, да чего же я к нему поеду, — ответила Галина Дмитриевна, — мешать только… Нет, я нашла бы квартиру да и пожила, сколько там той жизни. Пенсии мне хватит… Ах, — вздохнула она, — если бы знать, что будут сносить…
Не знаю, отчего мне вспомнилось, как давно когда-то мчался я на коньках по обледенелому тротуару и не заметил Галину Дмитриевну. Когда я пролетел мимо, она прокричала мне вслед:
— Митя!..
Я остановился и, развернувшись, подкатил к ней.
— Куда ты мчишься? — спросила она, как всегда, с удивлением в голосе.
— К цыганам, — ответил я. — В табор.
— К цыганам? — переспросила она и, вытащив из кармана деньги, сунула мне два рубля. — А что же там, у цыган?..
— Та что, — ответил я. — Цыгане.
И помчался дальше, распугивая людей на тротуаре. День был ветреный, холодный, понизу мело снегом. Тротуар блестел, как свежезалитый каток, и уводил меня к старой водокачке, где раскинулся табор. Цыганам понравился наш поселок, и они раскинули свои шатры под деревьями недалеко от вокзала. Цыган было много, человек двести или триста, их невозможно было сосчитать, потому что они бродили где-то по улицам и дворам, гадая и выпрашивая то, что могло пригодиться им в хозяйстве. А годилось им все, поскольку у них ничего не было. Помнится, меня это больше всего удивляло, потому что и у нас мало что было, но все же… А у цыган — ничего. Воровством они не занимались, предпочитая, видно, спокойную жизнь, и по вечерам, собравшись у костров, жарили мясо, пили самогон и пели свои песни, иногда дрались. И тогда в красных отблесках костра сверкали ножи, табор гудел, как растревоженный улей, цыганки голосисто визжали, все бегали, кричали, падали на подтаявшую от тепла землю. После все затихало, и они снова пели… Разве мог я тогда подумать, что вся эта беготня с ножами была своего рода представлением, — цыгане, конечно, сразу же смекнули, что в нашем поселке давно ничего не происходило и люди заскучали. Возможно, они дрались вполне серьезно?.. Но что они могли делить? А главное, бегая друг за дружкой с такими длинными ножами, так никого и не убили.
В поселке к цыганам относились по-разному: кто ухмылялся, глядя на их ежедневные походы по дворам, кто давал что-нибудь из одежды, а некоторые недовольно ворчали, что гостей надо бы выпроводить. «В вагоны загнать, — мечтал местный хранитель чистоты, — и вывезти… Нечего тут!..» В поселке народ такой — могли и поддакнуть: «Так-таки и загнать?» — «Загнать и вывезти!» Вот после этого могли покрутить пальцем у виска: что, мол, с такими поделаешь. Я с интересом слушал такие разговоры, и немало прошло времени, пока я понял, что каждый человек соглашается лишь с тем, на что сам способен. В те годы в поселке многие путешествовали, не так, как цыгане, но путешествовать приходилось, так что подобная жизнь была не в диковинку. К тому же приятно было знать, что есть где-то свободные люди. В тот раз, кстати, я стоял почти час, наблюдая, как старая цыганка пекла блины в ведре. Она сидела на расколотом чурбане, придерживала ведро над огнем и через равные промежутки, даже не взглянув на цыганят, взмахивала рукой. Блин летел в снег, однако упасть ему не давали, подхватывали на лету и разрывали на части. У одного из цыганят не было никакой обувки, и поэтому он сидел в шатре, но, как только взлетал блин, он выскакивал и успевал отхватить кусок. Я достоялся до того, что один из этой голодной компании в промежутке между блинами подскочил ко мне и сорвал с головы шапку. Я и моргнуть не успел, как он уже уселся у костра. Другой — постарше — осмотрел его так, словно бы видел впервые, перевел взгляд на меня и улыбнулся. Теперь я остался с голой головой, и он размышлял над таким обстоятельством: шапка-то была одна и принадлежала, между прочим, мне. Размышляя, цыганенок не упустил из виду блин, схватил его первым и, разорвав на части, раскидал братьям и тут же отвесил оплеуху одному, а мне кинул шапку. Верно, он пришел к выводу, что все равно у одного из нас шапки не будет, а если так, то пусть торжествует справедливость. Младший заревел, но старший — все так же молча — залепил ему по губам своей долей блина, да так удачно, что цыганенок сразу же смолк. Ему я после и отдал рубль и помчался домой…
Галина Дмитриевна заговорила о том, что скоро в поселке будет свое «море», — оказывается, решили перегородить речку плотиной и поднять воду.
— Это все наш бывший председатель, — сказала она. — Он все хотел море устроить, чтобы люди отдыхали там. Рыбу, говорил, разведу, будет своя… Хороший был человек, заболел и умер. Митя, — она с удивлением поглядела на меня, — отчего как только хороший человек, так или заболеет, или заберут его от нас?..
Этого я как раз и не знал, как не знаю и многого другого в жизни.
Сердца наши отданы местам родным; если бы сказать это Галине Дмитриевне, она бы искренне удивилась, потому что вряд ли когда думала о подобном — и без того забот хватает: то сын, то огород, то посылку надо отправить, то о хате подумать — снесут или не снесут и можно пожить год-два. И все же это так. Я почувствовал это вчера, когда шел по улице. Утром выпал чистый снег, искрился от яркого солнца, и улица показалась какой-то другой, невиданной. И вдруг среди этой ослепительной белизны увидел я две зеленые плакучие ивы за забором памятного мне военкомата и там же — березу с золотистым листом. Остальные деревья были голые, а эти — будто зима застала их врасплох — остались по-летнему беспечными. Я остановился, постоял и поглядел, потому что никогда не видел ничего похожего, и отчего-то подумал совсем без грусти, что когда-нибудь, уходя вот так от этих деревьев, от поселка и всего на этом свете, вспомню зелень плакучей ивы, чистый снег и еще раз почувствую, до чего же сладок тихий плен поселка, где у человека есть свой дом, своя улица, где все знакомо и так близко, что до какого-то времени и не замечаешь этой близости. Никакие новости, бьющие по городским жителям, не выдерживают тишины поселка и затихают сами, натыкаясь на штакетники заборов, на дома и деревья, затихают и — нет их, больших новостей, нет и все тут, зато как приятны мелкие, хорошие. Я шел, смотрел на синее небо, чудесно скрипел под ногами снег, и показалось мне тогда, человеку приезжему, что я живу в поселке, иду на работу, вечером вернусь домой; показалось, что будет так и завтра, и через неделю. Ощущение «завтра» было сильным, и я позабыл, что давно когда-то уехал из поселка.
Ушел я от Галины Дмитриевны поздно вечером. Карманы моего тулупа были набиты яблоками. Улица, по которой я шагал, казалась настороженной, кое-где светились окна, бросая широкие полосы света на дорогу. На небе сияли звезды, раскинувшиеся в тот вечер как-то по-особенному привольно. После разговора, воспоминаний, а больше всего оттого, что я ничем не мог помочь, думая об этой одинокой, изломанной жизни, мне было грустно. Вослед мне лаяли собаки, встревоженные поздними шагами, и затихали помалу. И, уже подходя к дому, я вдруг подумал, что нет под небом ничего случайного и, возможно, именно эта жизнь поможет людям в будущем что-то понять, а значит, и она зарождалась не напрасно. Наверное, так, ибо должны же будут научиться жить они мудро и справедливо даже тогда, когда нет ни войны, ни другого какого потрясения, хотя, несомненно, это и есть самое сложное…