Друзья-товарищи

Ноябрьским вечером заехал к Трехову штурман Лихарев — веселый, говорливый мужчина лет сорока.

В отличие от низкорослого, бледного и худого Трехова он был высоким, широкоплечим, округлое лицо его с маленькими, близко посаженными глазами было всегда смеющееся и загорелое. Последнее ничуть не удивительно, так как Лихарев жил на Черноморском побережье, где почти круглый год солнечно и тепло. Карие глаза Лихарева присматривались ко всему внимательно и цепко и напоминали две пуговицы, пришитые крепко и глубоко. Когда Лихарев смеялся густым коротким смехом, обнажая длинные, белые до синевы зубы, что-то хищное появлялось в его лице, неуловимое, как тень, и улыбка становилась похожа на звериный оскал.

— Гы-гы! — густо басил он. — Гы-гы!..

Подвижный, ловкий и умелый на любое дело, Лихарев тем не менее был ленив. Правда, если уж брался за что, то не отходил, пока не заканчивал, но работал без любви, нервно, даже зло, будто отбывал какую-то повинность и хотел отбыть ее побыстрее. Руки у него сильные, рабочие, с длинными цепкими пальцами, но подушки на пальцах нежные, потому что он старался ничего не делать. Часто из-за какого-нибудь гвоздя, который можно вбить в стену за полминуты, он долго препирался с женой, говоря, что летает и чертовски устает и не намерен заниматься всякой чепухой вроде забивания гвоздей. Да и вообще, с непонятной, но твердой убежденностью Лихарев полагал, что полеты освобождают от многого, даже от необходимости думать, и, если бы кто возразил ему, что это вовсе не так, он бы только посмеялся.

Ходил он быстро, но мелкими шагами, что казалось странным для такого здоровяка, и грудь выпирал так, будто встречный поток давил на него с необычайной силой и он преодолевал его не без труда. Если шел с кем-нибудь, то всегда оказывался на полшага впереди, словно не мог терпеть никого у себя перед глазами.

Говорил много и заметно томился, если приходилось кого слушать, перебивал или в крайнем случае поддакивал, но не молчал. Свято верил, что никто ничего нового ему не расскажет, и когда приговаривал: «Так!.. Да-да!» — становилось понятно, что ему все это давно известно, а следовательно — неинтересно. Смеялся почти всегда невпопад, и не услышанному, а чему-то своему, что как раз вспомнилось.

Когда же сам принимался рассказывать, то говорил отрывисто, порой бессвязно, так, что иной раз и понять его было невозможно. Голос у него всегда был одинаково радостным. Даже если дело касалось вещей печальных, то говорил он с улыбкой и как-то взахлеб, словно не то торопился высказать, не то радовался чужой беде… Трехов как-то подумал, что даже в том случае, когда Лихарев рассказывает что-то новое, еще не слышанное, кажется, говорит он об этом уже не в первый раз.

Трехов и Лихарев закончили летное училище давно, почти двадцать лет назад, но при встрече — когда Лихарев зашел впервые, — оказалось, что помнят они то далекое время хорошо. Разговор об училище, друзьях длился до самой ночи. Многое они вспомнили, и Лихарев, собираясь уходить, сказал очень значительно:

— Да, мужик, учились мы вместе, это факт!

И Трехов даже посмеялся, поглядев на Лихарева и подумав, что у того были какие-то сомнения в том, что они учились вместе.

— Конечно, вместе, — ответил он, все еще улыбаясь. — Мне как-то вспомнился чердак…

— Да, мужик, факт! — перебил Лихарев, не слушая. Слово «мужик» он ставил где попало и так привык к нему, что обойтись без него уже не мог, как не мог обойтись и без крепких ругательств.

— Однажды я диспетчера обозвал мужиком, — смеясь, ответил Лихарев, когда Трехов сказал ему об этом. — В радиосвязи оно, конечно, лишнее, но привык вот… Это ты правильно подметил. Но возьми и другое: без мата мысль кажется какой-то пресной, а?.. А так оно понятнее… Гы!..

Он весело рассмеялся; и смех его ничуть не изменился, точно так же он всхлипывал и двадцать лет назад. И в этих всхлипах угадывалось что-то чужое, вроде бы подмеченное у кого-то и так неудачно взятое для какой-то своей цели… Трехов тоже улыбнулся, живо представив возмущенного диспетчера, которого Лихарев назвал «мужиком», и подумав о том, что Лихареву нелегко вести связь с «землей», потому что приходится выбирать слова.

Надо сказать, что за все эти годы Лихарев ни разу не заходил к Трехову, хотя адрес у него и был: однажды они встретились в аэропорту, но времени было так мало, что они едва успели перекинуться несколькими словами. Лихарев записал адрес и, пока записывал, говорил о том, что он с женой и дочерью снимает комнату в небольшом поселке, что переезжают они часто, поэтому свой адрес он сказать не может.

— Но найти меня просто, — говорил он Трехову. — Спроси в порту любого — скажут… А если что, пиши на штурманскую, письмо дойдет, а не то передай с ребятами…

Конечно, найти Лихарева в поселке не представляло труда, но Трехов не собирался ехать на юг, к тому же ему было понятно, что значит снимать комнату у чужих людей… Они расстались, и могло показаться, друзья окончательно забыли друг друга, что в повседневной жизни случается не так уж и редко, но прошлой весной Лихарев неожиданно приехал к Трехову и теперь навещал его всякий раз, прилетая рейсом в Ленинград. Рейс этот был эстафетный, и экипаж отдыхал два дня, прежде чем возвратиться домой.

Вот и теперь, войдя в прихожую, Лихарев, не успев даже закрыть как следует дверь, громко и радостно заговорил о том, что в Батуми вышла задержка, что там нет керосина и что жена и дочь передают привет. С порога он ткнул в руки Трехова туго скрученный сноп эвкалиптовых веток с зелеными, узкими и пахучими листьями.

— Держи! — гудел Лихарев, ставя на пол черный большой портфель и снимая плащ. — Вчера наломал… У нас там, помнишь, семь деревьев их растет, так я залез и почихвостил как следует, а потом на рынок сгонял… Здорово! — вспомнил он. — А то я вошел…

— Здравствуй! — радостно приветствовал его Трехов. — Проходи!

— А ты один? — поинтересовался Лихарев и даже замер на секунду.

— Конечно, один, а кто же может быть…

— Ну мало ли, — весело сказал Лихарев. — Помешал тебе! А?!

— Да перестань, — отмахнулся Трехов. — Раздевайся и проходи.

Лихарев повесил плащ на кривой гвоздик, вбитый в косяк двери, снял форменную фуражку с золотистой кокардой и такими же крылышками и отнес на кухонный подоконник, пройдя для этого через всю кухню и оглядываясь, не остается ли следов. Следы оставались, и Лихарев сказал, что погода какая-то мерзкая, хоть бы мороз ударил, а то грязь кругом. После — снял ботинки и, отказавшись от тапочек, перенес на кухню свой портфель, заглянув по пути в комнату, будто хотел воочию убедиться, что Трехов дома один.

— Керосина не было — вот и задержка рейса, — повторил он, глядя на товарища сияющими глазами. — Но мы ее ликвидировали, а то лечу и думаю: поздно будет к тебе ехать… Так-то, мужик! Гость у тебя! — обозначил он свой приход и засмеялся, отбирая у Трехова эвкалиптовые ветки. — Что ты держишь?.. Гы!.. Положи или повесь! Тут веников на десять хватит, а потом я еще привезу, лишь бы выпарил ты свою болезнь…

— Уже проходит, — начал было Трехов, но Лихарев перебил его.

— Хорошо у тебя, спокойно, — с чувством сказал он. — Никто не мешает жить. — И даже глаза зажмурил на секунду, покрутил головой, показывая, как хорошо, если никто не мешает. — Просто здорово!.. А я позвонил тебе, — продолжал он другим, более спокойным тоном, — никто не отвечает. Ну, думаю, загулял Трехов…

— В магазин я ходил…

— Да что там в магазин, — снова перебил Лихарев, не слушая, потому что ему самому хотелось говорить. — Загулял Трехов и дома не бывает. И не знает, что товарищ летит…

— Давай, давай, — махнул рукой Трехов, как бы соглашаясь, что действительно загулял.

Оттого что Лихарев беспрестанно говорил, смеялся, двигался по кухне, Трехову казалось, что зашел не один человек, а по меньшей мере трое. Он и стоял без движения, будто растерявшись от такого количества гостей. И в этот момент, рядом с огромным здоровым Лихаревым, сразу же стало видно, какие тощие у него, покатые плечи, бледное лицо, а глаза — серые и грустные. Рядом с товарищем он казался совсем маленьким и, похоже, чувствовал от этого какое-то неудобство.

— Дай, думаю, навещу, — продолжал говорить Лихарев. — Давненько не был… В прошлом месяце этот рейс у нас отобрали, я командиру сказал: что же ты, мол, мужик. А в отряде поругался, зачем отобрали. Дали, правда, два Свердловска, налет там ничего, но… — Лихарев выругался, показывая свое отношение к налету. — Мне-то к тебе хочется, в Ленинград, заехать, посидеть по-людски, поговорить. Что мне налет?.. Сам знаешь, как этот… этот, как его… спортсмен. Бежит-бежит, а потом упадет на обочину. Что мне налет. Мне товарища увидеть хочется, привезти сего-того, правда? У вас же этого нет, да и фрукты тебе не повредят, правда?..

Трехов хотел было в шутку сказать: «Правда, Степан, да не твоя», но отчего-то промолчал. Наверняка Лихарев не понял бы шутки, стал бы расспрашивать, почему «правда, да не твоя». А к тому же еще с училища они привыкли называть друг друга по фамилии, и у Трехова просто язык не повернулся. Лихарев же, не ожидая ответа и продолжая говорить, по-хозяйски очистил кухонный стол от двух тарелок и куска зачерствевшего хлеба и принялся опорожнять свой портфель, вынимая из него золотистые мандарины, нежно-коричневую хурму, от которой запахло отчего-то морем, большие вылежавшиеся груши и пучки травы. Все это он аккуратно складывал на столе, придерживал, чтобы не падало, и рассказывал о грозе над морем, которую ему пришлось обходить… На кухне нежно запахло грушами, зеленью.

— Я даже удивляюсь, мужик, — громко говорил Лихарев, разбирая гостинцы, — время-то осеннее, а грозы гуляют, будто летом… Нешутейное дело грозы, а гуляют, как у вас девицы по Невскому. И тучка вроде бы безобидная, а зазевайся только — шарахнет так, что и не обрадуешься… Дай посудину какую! — распорядился он. — Сложу все это!

Трехов ничего не ответил и не подал никакой посудины, и Лихарев с удивлением оглянулся: Трехов стоял у окна, отвернувшись от товарища и его гостинцев, и делал вид, что вглядывается в черноту вечера, в осеннее ненастье. Мелкий снег, бросаемый ветром по пригоршне, мерзло постукивал о стекло и уносился дальше. В свете уличного фонаря, освещавшего кусок тротуара и редкие кусты, резче виделось его движение. С высоты седьмого этажа было видно, что снега мало и что земля лежит черная, кое-где только наметились белые полосы и пятна: снег застревал в пожухлой траве да ложился клиньями у бровки тротуара… Словом, смотреть было совершенно не на что. Но Трехов глядел в окно, думал о скорой зиме и о том, что в кухне так нестерпимо и чудесно пахнет эвкалиптом, морем, травой. Казалось бы, в этот холодный вечер невозможно придумать ничего лучшего и надо бы радоваться. Да он и обрадовался, увидев Лихарева на пороге дома, но стоило только послушать, как Лихарев без умолку говорит, так сразу же стало тоскливо. Получалось, что приход товарища принес ему тягучую грусть. Он знал, что будет об этом думать долго, когда Лихарев уйдет…

Казалось, он ожидал чего-то лучшего, другого, а встретил лишь старое и надоевшее. Трехову было известно все наперед: сначала Лихарев расскажет о полете, затем передаст привет от жены и дочери, которые на самом деле приветов не передавали, поскольку даже не догадывались, что Лихарев заходит к нему в гости…

Трехов, которому не хотелось ни говорить, ни слушать, не видел, как Лихарев долго на него смотрел, жевал губами в нерешительности, а затем, как-то зло ухмыльнувшись, открыл кухонный шкафчик и вытащил две глубокие миски. Он сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал сортировать мандарины и хурму. Поспелее — откладывал в миски, остальное высыпал в кастрюлю. Хурма не вошла, и он сложил остатки на подоконник рядом со своей фуражкой.

— Ну, что там? — спросил он не так весело и тоже поглядел в окно.

— Да так, — неопределенно откликнулся Трехов, потому что молчать не мог. — Зима скоро.

И, повернувшись к Лихареву, улыбнулся, пытаясь скрыть свое настроение.

— Зима — это хорошо, — серьезно сказал Лихарев. — Зима, она тоже нужна… Люди за зиму соскучатся по теплу и обрадуются весне, правда?..

Трехов кивнул, и оживший Лихарев тут же разрезал коричневую хурму и, протянув половинку товарищу, с наслаждением стал грызть.

— Ешь! — сказал он. — Спелое… Хурма, мужик, это кровь. Как сжевал одну, так капля прибавляется. Как сжевал… А тебе витамины нужны, вон ты какой бледный. Питаешься, видать, плохо, это нельзя, да и болезнь… Не, питание прежде всего, а то и помрешь, не дай бог… Да, чуть не забыл, дочь теперь не учится, — продолжил он без какой-либо связи. — Они теперь мандарины убирают, а до этого их на табак гоняли. Радуется, что учиться не надо… Но это если со школой, а к частнику наймешься, то кормит — раз! Поит — два! — Перечисляя, Лихарев стал загибать пальцы. — И еще десять рубчиков каждый день! Три! Вот так, ничего себе, да?.. И летать не надо… А рисунки ее хвалят — говорят, у нее талант. Ну, талант так талант, я не возражаю..

Трехов молча смотрел на Лихарева, слушал и думал, отчего это вполне обыденные и по-человечески понятные слова оказываются какими-то другими, они царапают слух, задирают, и кажется, когда говорит Лихарев, кто-то водит обрубком железа по стеклу.

— У меня, может, тоже талант, — гремел Лихарев, — но я не кричу об этом. Да! И скажу тебе, талант у всех, у кого голова не ватой набита и ветер не свистит, правда?.. Вот я и говорю, — сказал он так, будто бы соглашался с Треховым, хотя тот не сказал ни слова. — Самый большой талант — это уметь жить. Я с одним командиром летал, дак вот он просто выражался, у кого, говорил, больше денег, тот и умнее! Гы!.. Самородок!.. Я тебе, случаем, не помешал? — спросил он неожиданно, примолк и пристально посмотрел на товарища. — Если что, то я уйду…

— Не говори чепухи, — спокойно ответил Трехов, понимая, что Лихарев никуда не уйдет. — Я рад, что ты зашел, но ты накупил всего опять, а денег не берешь.

— Перестань! — с укором сказал Лихарев. — Какие деньги!.. Не приеду же я с пустыми руками. Да и тебя надо поддержать в таком положении. Что об этом говорить! — воскликнул он, хлопнув легко Трехова по плечу. — Мы учились с тобой вместе, даже поступали… Помнишь?.. А если бы я в беду попал — ты бы мне помог. Разве не так?

— Так, конечно, — вяло согласился Трехов. — Но дело не в том. Ты каждый раз приходишь…

Трехов хотел сказать, что Лихареву наплевать на его положение, и приходит он выпить, а все гостинцы — как плата за терпение. Если бы Трехов решился говорить, он бы сказал, что Лихарев давно попал в беду, но, начав, он замолчал. А Лихарев, воспользовавшись паузой, уже говорил:

— В том, именно в том! Мы учились вместе, это не шутка! Что ни говори, а не шутка, — сказал он и, не глядя на Трехова, вытащил из портфеля две бутылки водки. — Жаль, я мяска не прихватил, а то поджарил бы… Ты же знаешь, готовить я могу так, что пальчики оближешь. Сюрпу сварить или протушить что — мигом.

— Да-да, — равнодушно подтвердил Трехов, понимая, что и в этот раз ничего не скажет товарищу. — Орудуй, как знаешь.

И, махнув рукой, ушел в комнату. На Лихарева он даже не взглянул. Но Лихарев ничуть не обиделся, обрадованно кивнул и, продолжая говорить сам с собою, стал вытирать стол. Вскоре на нем стояли стаканы, тарелки, на сковородке зашипела яичница.

— Горячее все же, — приговаривал повеселевший Лихарев, нарезая хлеб. — Да и закуска будет отменная. А то, понимаешь, соберутся, хватят по стакану и разбегаются. Нет, мужик, надо чтобы культурно было, чтобы поговорить, вспомнить… Всякая вещь требует своего порядка. Не пьет кто, к примеру, — не пей, так посиди. Вот тебе чай, сухари, хурма… Я никого не заставляю. А зачем заставлять? Незачем! Привыкли, понимаешь, заставлять человека.

Трехов сидел в кресле перед включенным телевизором и, слыша, как Лихарев возится на кухне, приговаривает и даже напевает, думал о том, что каждый такой приход он переносит все с большим трудом. Ему казалось, он начинает ненавидеть Лихарева, потому что тот, появившись, сначала извинялся, что побеспокоил, затем начинал командовать и, напившись, то пел песни, то клялся в вечной дружбе. Таких же клятв он требовал и от Трехова, сто раз повторяя, что они вместе учились, и напоминая, что Трехов гостил у него.

— Тебе же понравилось, скажи? — спрашивал он по нескольку раз за вечер. — И болезнь прошла, да?

Иногда он обвинял Трехова в чем-то или же заявлял, что Трехов его не любит. Когда же глаза его становились совсем мутными, он договаривался до того, что понять его не было никакой возможности. Он икал и тупо глядел на Трехова, а тот, трезвый и измученный долгим разговором, уже ничего не отвечал и думал о том, насколько легче жить на свете таким людям, как Лихарев.


Год назад Трехов еще летал, потом заболел, и его списали на землю. Заболел он после того, как от него ушла жена. Произошло это довольно неожиданно, потому что жили они мирно. Однажды вечером, когда Трехов как раз возвратился с работы, жена сказала, что уходит от него, и попросила развод. Трехов сначала не поверил, а после, убедившись, что жена не шутит, ответил, что он никуда ее не отпустит и на развод не согласен. Тогда жена спокойным голосом сообщила, что силой жить не заставишь.

— Мы встречаемся два месяца, — сказала она Трехову, — и все решили… Прими это как мужчина…

Жена еще о чем-то говорила, но Трехов ее не слушал: теперь он вспомнил, что в последнее время жена все куда-то уходила по вечерам. Иногда она говорила, что идет к подруге, а часто — просто уходила. Ему стало обидно, что в то время, когда он летал, она встречалась с любовником.

— Предательство, — сказал Трехов, стараясь быть спокойным.

— Любовь! — возразила жена, собрала сына и ушла жить к какому-то «киношнику», попросив на прощанье ее не беспокоить.

Трехов погоревал, напился как следует и в конце концов, устав от одних и тех же мыслей, уговорил себя не вспоминать «предательницу». Вспоминать-то он, конечно, вспоминал, но через месяц-другой боль притупилась и он даже повеселел. Подумывал даже о том, как, наперекор всему, женится, потому что не привык жить один. Вот в это время, когда, казалось, все осталось позади, руки Трехова покрылись струпьями, кожа потрескалась и кровоточила. По ночам изводил страшный зуд, не давая спать. Доктора советовали не волноваться, побольше гулять, выписали какие-то мази. Он выслушал советы и продолжал летать, забывая в рейсах и жену, и болезнь, и хлопоты, связанные с судом. Надо сказать, жизнь летчика устроена так, что в ней можно забыть многое, не только жену, но и собственное имя. И вот Трехов, улетая и возвращаясь, проводя большую часть времени то среди гроз, то среди своих товарищей, вскоре, наверное, и выздоровел бы, но тут жена пришла к нему мириться. Теперь она плохо говорила о «киношнике» и упрекала Трехова в том, что он согласился на развод.

— Но ничего, — успокаивала она себя, — многие в разводе живут даже лучше!

«Мирились» они дней пять, и после этого Трехова стало трясти основательно: теперь не только руки, но и шея покрылась коростой. С женой Трехов расстался окончательно, и тут же его списали на землю. Как большинство летного народа, Трехов мало что умел, кроме навигации, почти ничего не знал, и такое решение медицинской комиссии основательно его подкосило. Не утешали даже справедливые слова бортмеханика о том, что миллионы людей живут без авиации.

— И неплохо живут, — заверил бортмеханик. — Так что не тужи!

В летном отряде обещали подыскать работу, заверяли, что в беде не оставят, но дней через десять напрочь забыли — и обещания, и Трехова. Да и не до него было: вылетов — десятки, людей — сотни. И самолеты продолжали летать и без него… Трехов решил напомнить о себе и появился в штабе отряда. Первый, кого он встретил, был начальник штаба, составлявший план вылетов на каждый день.

— Трехов! — обрадовался он. — Что делаешь?!

— Ничего… Вот приехал…

— Так! Понял! — как всегда четко сказал начальник штаба. — Полетишь вечером в Симферополь!

Трехов напомнил, что его списали и что пришел он узнать насчет работы. Начальник штаба почесал пальцем висок, взглянул на Трехова, видать, что-то смутно припоминая, и сказал:

— Так-так… Самолеты, братец ты мой, должны летать, а что там и как — об этом нас никто не спрашивает.

И пошел себе по коридору, забыв тут же о Трехове и думая, где ему найти штурмана на симферопольский рейс. А Трехов впервые почувствовал, что он никому не нужен. Правда, месяца три он ждал места дежурного в аэропорту, но, когда оно освободилось, его отдали другому штурману, не то родственнику, не то знакомому кого-то из местного начальства. Трехов хотел было возмутиться, пойти к начальству и высказать все, что думал, но не пошел, полагая, что говорить с начальством — последнее дело. В самый раз было запить, забыв все на свете, но Трехов удержался, решив, что тогда уж точно никогда не излечится. Он простился с товарищами, уволился из отряда к большому облегчению начальства и, оформив пенсию, затворился в своей квартире с твердым намереньем подумать, как жить дальше. Вопрос этот непростой, и думал Трехов обстоятельно. Сложно сказать, до чего бы он додумался, до чего хорошего — вряд ли, но тут он принялся за книги; сначала читал от безделья, а после так увлекся, что не отрывался целыми днями, будто хотел наверстать упущенное. О какой-нибудь работе, не связанной с авиацией, он перестал думать, полагая, что как только выздоровеет и сможет пройти медкомиссию, то снова станет летать… Вот в это время к нему и зашел впервые Лихарев, который сразу же увидел изуродованные болезнью руки Трехова, узнал, что тот не летает, и с решительностью, достойной первоклассного штурмана, заявил:

— В беде я тебя, мужик, не оставлю! Собирайся и завтра полетим ко мне. Отдохнешь, забудешь все эти дела. Мы с тобой учились вместе, помнишь?.. Даже поступали вместе…

Трехов не соглашался, но Лихарев настоял на своем, говоря разумно о том, что солнце — первейшее лекарство. Недели две Трехов гостил у Лихарева, и от солнца, от морской воды ему действительно стало легче…


— Сейчас все будет готово, — сказал Лихарев, входя в комнату и отрывая Трехова от воспоминаний. — Читаешь?

— Нет, так сижу… Думаю…

— Тоже полезно, — весело согласился Лихарев, подошел к книжной полке и осторожно потрогал корешки книг. — Сколько много… И все хорошие?..

Трехов взглянул на Лихарева и засмеялся.

— Ты чего? — сразу же насторожившись, спросил тот. — Не так сказал?

— Есть и хорошие, — ответил Трехов, подумав о том, что бывают моменты, когда он просто не может сердиться на Лихарева.

Лихарев улыбнулся, словно бы угадывая мысли товарища, еще раз погладил корешки книг и ушел на кухню. Оттуда сразу же послышалось тихое пение: Лихарев всегда добрел перед выпивкой.

Так подумал Трехов, усмехнулся и вспомнил, как Лихарев его «спас». Они тогда только приехали поступать в штурманское училище, проходили медицинскую комиссию и жили на чердаке курсантского клуба, стоявшего в тихом уголке старого парка. На этом прибранном и выбеленном чердаке, мрачноватом из-за узких слуховых окон, через которые с трудом пробиралось солнце, стояло десятка три железных коек с провислыми сетками, с матрацами и залежалыми подушками. Подушки были серые от времени и от пыли и пахли отчего-то цементом. Ни простыней, ни наволочек им не выдавали — верно, из тех простых рассуждений, что не каждый из приехавших поступит в училище, так что церемониться нечего. Впрочем, если бы местное интендантство и расщедрилось на наволочки, то и наволочки, так же как подушки, вскоре посерели бы от пыли: именно подушками, из-за их убийственной плотности, а также потому, что они всегда были под рукой, решались на чердаке большие и малые споры. Дрались часто, шумно, но беззлобно. После очередного такого побоища долго висела в воздухе пыль, и солнце пронизывало чердак узкими золотыми лучами. Тогда острее пахло цементом и сухим выстарившимся деревом.

На чердаке Трехов и познакомился с Лихаревым, а однажды, когда его прихлопнули подушкой так, что он свалился на пол, Лихарев брызнул ему в лицо водой.

— Ну, брат, живой? — спросил с улыбкой, когда Трехов открыл глаза. — Тут такой народ, шарахнуть могут — не до экзаменов будет. — И еще раз плеснул водой. — Вставай!

И неожиданно засмеялся, глядя на пришибленного Трехова.

— Гы!.. Здорово они тебя!.. Гы-гы!..

После Трехов привык и к смеху Лихарева, и к его улыбке, похожей на оскал, но тогда ему стало не по себе от того равнодушия, которое слышалось в этом «гы-гы!». Он сразу же подхватился с пола и, не раздумывая, треснул своего обидчика по скуле, чтобы не имел привычки бить сзади.

— Правильно! — одобрил Лихарев, чем, возможно, и прекратил драку. — Бить сзади — это последнее дело!

В то время Трехову было семнадцать, а Лихареву — двадцать лет, да и выглядел Лихарев постарше: высокий, широкоплечий. Неудивительно, что Трехов казался перед ним совсем мальчишкой: глаза серые и всегда удивленные, губы толстые, по-детски припухлые. К тому же Лихарев сказал, что работал шофером, ездил по степи, и Трехов глядел на него с уважением и завистью.

— Не поступлю — поеду домой, — беспечно говорил Лихарев. — Там у меня мать, сестра… Была еще бабка, здоровая была, а все одно померла… Крестьянка она, — добавлял он доверительно. — А шоферить я люблю, но захотелось мне полетать. Захотелось — и все тут… Правильно?

Трехов кивал головой, подтверждая, что так оно и есть, и Лихарев смеялся над его доверчивостью.

— Гы! — всхлипывал он. — Правильно, говоришь… А откуда знаешь? Сам-то небось летал раз или два, не больше..

— А я совсем не летал, — признался Трехов. — Негде у нас летать.

— Ни разу? — удивился Лихарев и поглядел на Трехова внимательно, будто прикидывал, не обманывает ли тот. — Ни разу не летал и приехал поступать?..

— Не летал, — ответил Трехов, вздохнув. — Но самолет я видел… Однажды над нами появился…

Трехов хотел рассказать, как однажды над поселком низко пролетел четырехмоторный самолет, он ревел моторами так отчаянно, словно бы летчики решили гулом выгнать жителей из домов. Его крылья показались Трехову огромными, в половину неба, и он долго стоял, прислушиваясь и ожидая, что самолет покажется еще раз. Напрасно ждал: на другой день стало известно, что самолет приземлился на кукурузном поле. Трехов сразу же побежал туда, но увидел только просеку в кукурузе, изрытую землю и следы автомашин. А самолета уже не было…

— Ну, ты даешь, брат, — веселился Лихарев, перебивая Трехова и не давая рассказывать. — Самолет он видел… Пролетал над поселком… И приехал поступать…

— А моря я не видел, — признался Трехов, не понимая смеха Лихарева. — Представляешь?.. Не видел…

— А море-то при чем? — допытывался Лихарев. — Ой, не могу больше! Ты что, в морское училище поступаешь?.. Ты, брат, как дурачок какой — моря он не видел!.. Ну, насмешил…

Лихарев долго еще вспоминал этот разговор, спрашивая в шутку Трехова о море, а потом забыл.


К полуночи Лихарев, выпив всю водку и стаканов пять крепкого чая, заметно притомился. Лицо его еще больше раскраснелось, но уголки губ опустились, придавая лицу какое-то горестное выражение; глаза сильнее ввалились в глазницы, стали, казалось, еще меньше, и смотрел он на сидевшего рядом Трехова пьяно и пристально. Изредка он вздрагивал от каких-то внутренних толчков, молчал. Он уже спел все свои любимые песни, которые пел каждый раз, отговорился всласть и притих.

— Засыпаю, — сказал он тихо. — Совсем засыпаю.

Обвел взглядом стол, тарелки и стаканы — все, что он так любовно расставлял три часа назад, ухмыльнулся чему-то и тяжело вздохнул.

— Постели мне, брат, на раскидушке, — попросил он и без какой-нибудь связи добавил: — Я понимаю, что мешаю тебе… Да и не только тебе… Всем я мешаю! Но куда же мне идти?.. Дома, сам видел, не позволяют, на работе предупредили, вот и получается — только к тебе… Не выгоняй меня, товарищ ты мой! — проговорил он так жалостливо и обреченно, будто Трехов и впрямь выставлял его за дверь. — Мы с тобой учились вместе…

Глаза Лихарева наполнились слезами, сделались вдруг трезвыми, губы дрогнули, искривились.

— И поступали вместе, — говорил он. — Все прошло, будто и не было… А зачем?.. Один я на белом свете…

Лихарев дотянулся до Трехова и ткнулся ему головой в плечо, затем отстранился и, взглянув пристально на товарища, взял его руку и прижал к своей мокрой щеке. «Не выгоняй…» — сказал он одними губами, но Трехов услышал. Он резко отнял руку, отчего-то вскочил и, смутившись, стал говорить о том, что он никого не выгоняет.

— Ни теперь, ни в будущем! — сказал он громко, на крике, затем взял Лихарева за плечи и потише добавил: — Ну, пойдем, пойдем…

Отвел того в комнату, где уже была поставлена раскладушка; Лихарев кое-как разделся и, упав на постель, сразу же уснул.

Трехов убрал на кухне, разделся и тоже лег, но сон не шел к нему, и он, придвинув к кровати настольную лампу, читал. В комнате был полумрак, по углам хоронились тени. В окне виднелись кусок синего холодного неба и одинокая звезда, желтая и тусклая. Трехов долго на нее глядел…

Лихарев, спавший в двух шагах, тихо простонал во сне, лицо его было теперь по-детски добрым — оно улыбалось, и улыбка была добрая и какая-то беспомощная. Трехов глядел на него и, казалось, не узнавал… Лихарев еще раз простонал и стал бессвязно и быстро, как это делают малые дети, лепетать — обиженно и жалко. В лепетанье невозможно было понять: жалуется ли Лихарев на свою горькую жизнь, рассказывает ли что… Лицо его вдруг нахмурилось, стало обиженным; невыносимые страдания отпечатались на нем, и в ту же секунду, не просыпаясь, Лихарев тихо заплакал и сквозь слезы отчетливо произнес: «Не надо!» И в этой его просьбе было столько мольбы и горечи, что Трехов, все так же глядевший на товарища, и в себе ощутил такую смертную тоску, какую словами и передать невозможно. В чувстве этом было и одиночество, и прожитая жизнь, и Лихарев, с которым свела его судьба двадцать лет назад, и жизнь людей вообще — жизнь, в которой Трехов не увидел в ту минуту ни малейшего смысла.

И впервые с какой-то безжалостной отчетливостью он понял, что прожил на свете уже сорок лет, и ужаснулся, подумав, что это большая и лучшая половина. Какими-то мелкими, незначительными увиделись ему и болезнь, и уход жены. Ему стало стыдно за то, что он хотел сказать Лихареву о выпивке. Он понял, что Лихарев так же одинок, что ему так же тяжело жить на свете, но он никому не скажет об этом, не пожалуется, прикидывается весельчаком и говорит о всякой чепухе.

Трехову еще раз вспомнилось училище, летный городок, обнесенный красным кирпичным забором, проходная, где встречали опоздавших из увольнения. В городке всегда было чисто, пустынно, тихо, и, казалось, даже тополя, стоявшие вдоль дороги, шумели на ветру боязливо. Трехов вспоминал так, словно бы искал ответ на какой-то вопрос, но так ни до чего и не додумался. Он вздохнул, понимая, что ничего лучше этого уже не будет в его жизни. Стало горько, обидно. И внезапно он ощутил в своей душе сильное чувство братской любви к этому одинокому и такому беззащитному человеку, спавшему теперь ровным, тихим сном.

Загрузка...