Довелось мне как-то жить недалеко от Сухуми, в большом, вытянувшемся вдоль побережья поселке Бабушеры, в той его части, где стоит несколько двух- и пятиэтажных домов для летчиков. Кирпичные эти строения выделяются среди зелени садов и одноэтажных уютных домиков, из которых в основном и состоит поселок, и просторные дворы перед ними, где еще видны следы цемента и шлакоблоков, кажутся голыми. На затоптанной земле не растет трава, почти нет деревьев — то ли не приживаются, то ли никому не пришло в голову посадить. Зато небольшие дворики хозяев радуют глаз своей опрятностью. Заборы надежно охраняют грядки от кочующих по дороге свиней, черных, тощих и с виду злее любой собаки. Домики увиты виноградной лозой, под окнами растет то гранатовое дерево, то грецкий орех. По дороге к морю я видел десятка три двухэтажных особняков, верно, каких-то разбогатевших людей; дома эти отличаются от всех прочих тем, что на второй этаж ведет бетонная, отделанная под мрамор лестница. Из-за этих лестниц кажется, будто строил дома один и тот же мастер или хозяева настолько схожи во вкусах, что не пожелали ничего другого. У некоторых на воротах укреплены серебристые фигурки голубей, львиные головы, похожие больше на собачьи. Богатые дома, но какие-то скучные; высокие, незашторенные окна выглядят черными, пустыми, и кажется, что там никто не живет.
Время было жаркое — август, но в квартире, которую мне отдали в полное распоряжение на две недели, держалась прохлада. Одно окно выходило на восток, два других — на север, к горам, и солнце заглядывало в квартиру только утром. Из окон на север были видны сине-белые вершины близких гор, белые пышные облака, не отходившие от этих вершин, и зеленые склоны. Небо там было темным даже днем, а ночью в той стороне поигрывали молнии и казалось, что приближается гроза. Но облака все никак не решались скатиться с гор, каждое утро они виделись все на том же месте, и дождей не было.
С квартирой мне просто повезло: все вышло неожиданно и без лишних слов, к тому же бесплатно, что в тот момент было для меня существенно. Словом, было основание радоваться. И поэтому всего лишь за три дня я привык к квартире, обжился в ней, меня не пугала ни пустота двух комнат, ни захламленная ванная, ни то, что на кухне обитали юркие, какие-то выцветшие и незнакомые мне козявки — возможно, типично южные обитатели. Даже при небольшом воображении козявки эти могли показаться одомашненными скорпионами. Так впоследствии я к ним и обращался. Правда, я ничего не готовил, ходил или в столовую, где предлагали неизменный суп-харчо, или в задымленную шашлычную и на кухню заходил крайне редко, но всякий раз скорпионы эти, как-то улавливая мое появление, вмиг разбрызгивались по щелям. По своей извечной привычке подсматривать мне хотелось увидеть будничную непуганую жизнь этих существ, то, как они хозяйничают на плите и на табуретке, и я подолгу стоял у застекленной кухонной двери, поджидая, пока они осмелеют и покинут щели… Напрасно. Скорпионы, вероятно разгадав мои намерения, хоронились в щелях и показываться не желали.
На четвертый день моего пребывания в поселке, рано утром, еще до восхода, я ходил купаться; море в такие часы прохладно и до удивления спокойно после ночи, будто рассвет действует на огромные массы воды умиротворяюще; гладь моря еле вздымается, мерно и легко дышит, и дыхание это чувствуется по низкой волне, которая с тихим шипением накатывает на залежи серой обточенной гальки, омывает ее и тут же опадает, все с тем же тихим говором и с той же размеренностью. Шорох перекатываемых мелких камешков, как дыхание спящего, — легкий и спокойный. У самого берега вода прозрачная, виден клин песка, а туда дальше — она становится синей, а затем все больше темнеет, пока не превращается в черную и тяжелую на вид. Взошедшее солнце позолотило эту черноту, кинуло на морскую гладь светлые, размытые и неясные пятна… Берег был безлюден и тих; я сидел на песке, греясь в первых лучах солнца, и провожал глазами одинокий пароход, шедший, вероятно, из Батуми. На черно-синем и золотистом морском просторе его борт и рубка казались удивительно белыми, и неожиданно мне подумалось, что именно в такие часы сильнее ощущается грозное величие и исполинская сила моря; именно тогда, когда оно спокойное, умиротворенное и ласковое, можно попытаться охватить его взглядом, почувствовать его силу и равнодушие. Не то что в шторм, когда оно беснуется, страшит всякого и — того и гляди — смоет, приковывает взгляд ближайшей волной, ее белым и грозным гребнем. Теперь же оно только урчит да перекатывает камешки, но именно в этом беззлобном урчании угадывается страшная стихия… Появились ранние пляжники, послышались голоса, на морской глади, как поплавки, закачались головы. Солнце поднималось все выше, начало припекать, и я отправился домой.
Шел я неторопливо, разглядывал дома, виноградники и дворы, где в утренней работе крутились люди. По дороге бродили свиньи, индюки и куры — вся живность, что живет в поселке и кормится чем попало. Возле одного двора в тени мимозы сидела старуха и продавала желтые переспелые груши. Но я купил пять штук, чем вызвал благодарную улыбку: груши-то все равно пропадали, и старуха была рада отдать их за копейку. Старуха сморщила лицо и блеснула двумя рядами железных зубов. Приветливая попалась, нечего сказать. Я спросил ее, показывая на ближайших к нам свиней, отчего это некоторые носят деревянный треугольный хомут, зачем, мол, он… и неужели эти дикие с виду свиньи действительно кусаются.
Старуха молча меня выслушала, подумала и только тогда ответила:
— Чужой огород ходят, — сказала она, неторопливо и тяжело подбирая слова. — Не кусаются! Не!..
Поблагодарив, я пошел дальше; груши пришлось съесть сразу же, потому что они истекали соком и липли к рукам; кроме того, ко мне привязались осы, они носились вокруг меня, как вертолеты. Пришлось оставить им одну, чтобы отстали.
В аэропорту я зашел в шашлычную, сполоснул руки и купил сигарет, а затем, устроившись с чашкой кофе в тени старых платанов, смотрел на людей, на то, что, вероятно, происходит в этом оживленном месте каждое утро, каждый день, что было до моего появления и что останется после. В углу, под платанами, была кофейня, где кофе варили на противне с раскаленным песком; рядом торговали вином и мороженым. В тени стояло пять или шесть высоких белых столиков, стульев не было, да они и не нужны, потому что народ в аэропорту все больше торопливый, издерганный. И будка с вином и мороженым, и кофейня, а главное — тень платанов создавали некий уют. Пахло сигаретным дымом, кофе и молоком. В этом уголке шла своя жизнь: маленькая машина привезла бараньи туши, их быстро втащили в шашлычную; какой-то мужчина в полосатой распахнутой рубашке, с волосатой грудью и заклеенной пластырем щекой явно выпрашивал у продавца стакан вина; продавец, тучный, хоть и молодой еще человек, изредка взглядывал на страждущего, отпускал мороженое и ловко разливал по стаканам красное мукузани; наконец небрежным жестом он подвинул ему полбутылки. Чуть в стороне на перевернутых пивных ящиках сидели трое темнолицых мужчин и, оживленно о чем-то разговаривая, пили шампанское. Судя по тому, как они спорили, кричали и размахивали руками, можно было подумать, что делят они не только барыши, но и все побережье. Шампанского было десять бутылок, четыре они уже выпили. Мне подумалось, что тяжеловато придется им при такой жаре, но пьющие, очевидно, ни о какой такой тяжести не задумываясь, хлопали пробками. Один из них, в красной рубашке, в затертых, потерявших вид сандалиях, подозвал того, с разодранной щекой, напенил ему стакан и небрежным взмахом руки отослал на прежнее место… Этих троих я видел и вчера, но вчера они пили коньяк. И невольно я задумался над тем, что в этом тихом на первый взгляд поселке, где и жизнь, казалось бы, должна быть тихой и размеренной, какой-то по-человечески простой и приветливой, как проста и приветлива земля, на которой он стоит, обнаруживались сложности, похожие на отжившие ритуалы. Даже сигареты невозможно было купить за свою цену. Лаваш продавался до полудня прямо в пекарне, где двое худющих, обсыпанных мукой абхазов в высоких белых колпаках и печь топили, и тесто катали, и получали деньги… Стоило лишь более внимательно присмотреться ко всем этим людям, и становилось видимым то, что живут они совсем не просто; что давно в них нет и тени наивности; и даже вот этот пьяница с разодранной щекой, который сам по себе, может быть, и прост, и человечен больше, чем кто-либо из них, втянут в эту сложную жизнь. Мне думалось, я прав, потому что ведь не стали бы эти люди, собирающие с миру по нитке, поить его каждый день… А они поили, и, возможно, именно этот страждущий, униженно стоявший перед ними, укреплял их веру в то, что они живут справедливо… Я догадывался, что пьющие шампанское, по одежде напоминающие давно забытых босяков, играли в водовороте местной жизни не последнюю скрипку. Не зря же буфетчик из шашлычной подлетал к ним по первому слову и уносился от них так, будто его чем одарили…
Кофе был выпит, сигарета выкурена, а я все стоял, облокотившись на стол, и думал о том, что людям по душе сложности, что не могут они жить просто и хорошо; так уж они устроены: им требуется для жизни все больше и больше, и помыслы их устремляются дальше особняков с лестницами под мрамор… Их не может ничему научить даже старик Боча, седоусый, нелюдимый. Он бродит по поселку, присматривается ко всему и угрюмо молчит. Случайно я узнал, что Боча очень богат, но у него нет никого из близких, и мысль о том, что его деньги достанутся кому-то чужому, согнула его, сгорбила. Он и не разговаривает с людьми, усматривая в каждом человеке того чужака, который захватит богатство.
В конце концов мне надоело стоять под платанами, и я ушел и по дороге заставил себя думать о давно начатом рассказе, который теперь, пользуясь негаданной свободой, намеревался закончить. Вчера я написал несколько страниц… Рассказ продвигался медленно, потому что был он о северном сиянии, которое встретилось нам однажды при полете на Мурманск. Тогда была зима, холод, а теперь я находился в тридцатиградусной жаре, и трудно было даже представить, что по курсу полета вспыхивали полотнища сияния, разноцветные и пульсирующие; они вскидывались ввысь и окатывали нас то синим, то красным светом; вновь и вновь зажигаясь, сияние, казалось, уходило к звездам. От его света на меня, помнится, повеяло ледяным холодом, всполохи заставили внутренне поежиться; подумалось, что если бы забыть о посадке в Мурманске и пролететь еще какой-нибудь час, то можно бы дотянуть до сияния, войти в него с разгона и прикоснуться к его быстротекущей жизни. Каждую секунду оно новое, другое — неуловимое… В полете от этих мыслей меня оторвал механик, влезший всем корпусом в мою тесную кабину, чтобы попросить закурить. Кажется, я ему сказал, показывая на сияние, которое как раз вспыхнуло с новой силой, что мы могли бы туда долететь. Механик взял сигарету, взглянул на меня, затем на сияние и молча выбрался из кабины, а после и вообще вышел из пилотской: он всегда курил в багажнике…
Странно, но так же, как и сияние, которое все никак не забывалось, я помнил взгляд механика, пристальный какой-то, тяжелый и сердитый, будто механик разозлился на меня, что я сказал то, о чем в самолете принято молчать. Возможно, он был и прав: есть вещи, о которых в самолете не говорят даже в шутку. Но я-то не шутил: сияние сгорало на темном небе, не вызывая удивления ни у пилотов, говоривших о прошлом разборе, ни у механика. Мне подумалось — мы привыкли даже к сиянию… Вот об этом мне и хотелось рассказать.
Придя домой, я решительно сел за стол и стал перечитывать написанное, стараясь вернуть то состояние, которое было в полете. Я вчитывался в строчки, а мне вспоминалось море, возле которого я просидел так долго, люди, оставшиеся в тени платанов; мне виделись пьяница с пластырем на щеке и двухэтажные особняки. Все это было как-то связано между собой, и подумалось, что я чего-то не досмотрел там, у кофейни, и надо бы вернуться. Ничего страшного не произошло бы, если бы пошел туда и, ничего не написав, потерял день, тем более что впереди была их добрая дюжина, пустая квартира, в которой никто не тревожил. Но я не встал из-за стола и продолжал вчитываться: знал, что не написанное сегодня уже никогда не будет написано… Так и сидел, вспоминая полет, и неожиданно почувствовал, что мне что-то мешает. Не море и не люди у платанов, что-то другое. Стало как-то тревожно, будто кто-то невидимый подсматривал за мной. Я встал из-за стола, походил по квартире, заглянул к скорпионам и снова сел… Полуденное солнце припекало основательно, но окно, перед которым я сидел, уже вошло в тень от стены дома. Легкий сквозняк шевелил серую от пыли тюлевую занавеску, где-то неподалеку тонко и отрывисто посвистывала незнакомая мне птица. Под моим окном росла пальма, ствол ее напоминал туго скрученную сигару; ночью пальма развернула еще один лист, молодой и нежный, с тонкими желобками для воды. Лист этот тянулся ко мне, на второй этаж, и был отлично виден. В трех-четырех метрах от окна стоял старый, кое-как сбитый сарайчик, в котором один из жильцов хранил мотоцикл. Стены сарайчика были увиты виноградной лозой, гроздья «изабеллы» уже почернели и от этого выглядели тяжелыми — казалось, вот-вот упадут…
Все это я видел и вчера, когда сидел за этим столом, но тогда ничто мне не мешало. Я пригляделся еще: поверх крыши сарайчика просматривался чистый, небольшой дворик, посреди которого росла старая шелковица с редкими ветками, за нею виднелся двухэтажный белый дом, напомнивший мне отчего-то тропическое бунгало. У стены дома стоял велосипед. Тонкие некрашеные деревянные стойки поддерживали просторную веранду. К ней вела светлая, тоже некрашеная деревянная лестница. В глубине веранды виднелись два высоких распахнутых окна и дверь, у стены стоял круглый желтый стол и там, у этого стола, возилась женщина. Она настирала кучу белья и теперь складывала его в красный таз, чтобы развесить. Веранда была залита солнцем, даже в глубине ее не было тени; может быть, поэтому дом и казался мне невесомым, хоть фундамент его был сложен из грубого камня…
Женщина, держа сбоку таз и чуть склоняясь назад и в сторону, осторожно спустилась по лестнице и пошла по двору туда, где между шелковицей и сосной, росшей уже в соседском огороде, была натянута бельевая веревка. Поставив таз на землю, женщина принялась развешивать простыни, защемляя их желтыми прищепками, и, покончив с одной порцией, вернулась на веранду. Всходила она по ступеням неторопливо, вроде бы даже устало. Ничего в ее действиях не было ни интересного, ни удивительного, и тем не менее, глядя на эту женщину, я понял, что это она мне мешала… И, забыв начисто о разложенных листах, начал следить за женщиной. Она меня видеть не могла, потому что солнце светило с моей стороны, и я даже откинул тюль на окне, чтобы лучше видеть.
Женщина ходила то на веранде, то во дворе, и я хорошо ее рассмотрел; нас разделяло метров двадцать, иногда даже меньше, потому что веревка приходилась на середину двора и тянулась в огород, который был еще ближе. А рассмотрев, я удивился и платью этой женщины, и ее виду, совсем не домашнему… Платье на ней было темно-синее с красными цветами, вовсе не летнее, не будничное — напротив, какое-то нарядное, длинное, с большим вырезом и без рукавов, и поэтому плечи и руки были открыты. Тело женщины было смуглым от загара, крепким и сильным, лицо — очень милое, загорелое, чернобровое, будто накрашенное, слегка продолговатое. Прическа — тоже совсем не будничная; гладкие, густые, темные волосы она заплела в две косы и уложила короной, и издали казалось, что каждый волосок тщательно причесан. Когда женщина, беря таз или спускаясь по лестнице, поворачивалась, то волосы взблескивали на солнце белым… Я подумал, что ей, вероятно, предстоит вечером идти куда-то, в гости или в кино; кино, впрочем, пришлось сразу же отбросить, потому что в этот день его не было. Оставалось только — в гости.
Работала женщина медленно и аккуратно, будто эта работа доставляла ей удовольствие; раскидывала простыни точным и ловким движением рук, подтягиваясь на носках, слегка изгибаясь и оголяя загорелые икры, и в этом ее движении мне увиделось столько изящества, что, казалось, вся эта работа и была затеяна только для того, чтобы она могла вот так пройти по двору и, взяв из таза простыню, кинуть ее на веревку; и в то же время на лице ее была какая-то отстраненность, будто женщина, развешивая белье, думала о чем-то другом, далеком… Возможно, это была просто усталость от тяжелой и нудной работы.
Закончив развешивать белье, женщина побрызгала веранду водой и подмела; и когда она подметала уже нижние ступени лестницы, на веранде появился мужчина, светловолосый, молодой, несколько полноватый, и стал спускаться вниз. На нем были синие форменные брюки и светло-голубая рубашка, тоже форменная, но без погон. Женщина как-то поспешно отступила в сторону и, заложив веник за спину, смотрела на мужчину; мне подумалось, отошла она только затем, чтобы он присмотрелся к ней, заметил и прическу и платье, которое так шло ей… Но мужчина, спустившись, взглянул на небо, потер глаза ладонью — похоже, он только что проснулся и, подойдя к велосипеду, потянул его за руль. Обода блеснули отраженным солнцем. Женщина что-то сказала, и он, не оглянувшись, кивнул головой, перекинул ногу через раму и покатил. Она сделала движение, будто собиралась догнать его, и что-то крикнула вслед; кажется, это было: «Не забудешь?!» Но мужчина уже выехал со двора. Женщина стояла какое-то время, глядя в ту сторону, где он скрылся, а затем домела ступени, принесла с веранды ковшик воды и брызнула ею у лестницы. Мне показалось, она рассердилась… И веник в ее руках мелькал не так плавно, и воду она плескала резко.
О чем она просила не забыть, я не мог знать, но понял, что никуда она не собирается вечером и что этот располневший блондин — ее муж. А то, что женщина, стирая, вырядилась в такое платье и тщательно причесалась, легко объяснимо… Теперь, глядя на нее, я мог представить историю ее жизни.
Выросла она где-то в небольшом городке, быть может, даже в районном центре, среди одноэтажных домов, серой пыли и зеленых садов. Она жила одной жизнью, а виделась ей совсем другая, лучшая, вычитанная из книг и услышанная от людей. В мечтах ей грезился, наверно, большой город, в котором всегда многолюдно и так интересно жить; сколько раз она представляла себя идущей по улице такого вот города, — молодая, нарядная, красивая… Неизвестно, как она познакомилась с этим пилотом; возможно, будучи еще курсантом, он заехал случайно в райцентр или жил там до училища и приезжал на каникулы. Конечно же, она обрадовалась такому знакомству: начинали сбываться ее мечты!.. С этой радостью и вышла впоследствии замуж, без сожаления покинув райцентр. Наверное, она любила и готова была поехать на край света… Муж ее, совсем молодой пилот, подчиняясь воле службы, заехал вместе с нею в этот теплый и тихий глухой край, утешая ее тем, что рядом море.
«Жить можно!» — наверное, убежденно говорил он, и женщина верила, что это именно так; сначала ей нравились и глушь поселка, и море, которое она видела впервые, и то, что она — жена пилота. А муж ее, как всякий пилот, начав летать, находил в этом полное забвение, потому что летать — это прекрасно, да еще когда молод, когда не задумываешься ни о чем и когда мир кажется огромным. Перевозя на своем потрепанном Ан-2 то пассажиров, то грузы, он побывал в горах, узнал, как это непросто — пройти по ущелью, как сложно другой раз приземлиться на горном аэродроме, который если что и имеет, то лишь громкое название, а на самом деле представляет собой клочок земли, совсем маленький и относительно ровный. Летал над морем, держась на всякий случай поближе к берегу, видел и зеленые, и заснеженные склоны гор. Он летал выше облаков, совсем не думая, что именно они отрезают его от дома… Однажды он упал, пробив эти самые облака, на заледенелый склон; самолет каким-то чудом зацепился плоскостью за камень и повис над пропастью. Пилот остался жив… Так думал я, знавший летную жизнь не понаслышке, и понимал, что так оно, возможно, и было, не с этим пилотом, так с другим, но было. И если бы мне взбрело в голову придумать самые невероятные ситуации, то и тут я оказался бы прав, потому что в авиации произошло уже все, что могло произойти. А все, что происходит и произойдет в будущем, — лишь повторения… Мне подумалось: укативший на велосипеде пилот тоже понимает это, ведь он уже не так молод и отлетал, без сомнения, несколько тысяч часов…
А что могла знать об этом его жена?.. Почти ничего. Она терпеливо ждала мужа, веря, что своим ожиданием отвращает от него беды, и поначалу оставалась все такой же веселой, живой и красивой. Она все еще надеялась, что когда-нибудь они переедут в большой город. Иногда заговаривала об этом с мужем. И тот соглашался: «Надо только технику освоить как следует, — говорил он. — А там подумаем!..» Похоже, он и сам в это верил. И после такого разговора снова улетал, а она оставалась. Возможно, жена просила взять ее в рейс, чтобы самой увидеть то, о чем рассказывали приходившие к мужу товарищи, такие же пилоты… И муж свозил ее в Местию или на Псху, показав с высоты речку Ингури, горы и облака. Возможно, она и не раз летала с ним, — мне отчего-то хотелось, чтобы это было именно так.
Шли годы… Женщина притерпелась к жизни поселка и жила равнодушно, как живет в нем большинство людей. Появились дети, они требовали заботы и отрывали от грустных мыслей. Из тесной комнаты они переехали в этот светлый и легкий дом. Теперь это был их дом, их комнаты, и женщина все чаще думала о том, что не так уж и плохо жить у моря, где всегда тепло. Она утешала себя тем, что не каждому так везет, и мечты забывались. Ей даже не верилось, что она мечтала о большом городе, в котором и театры, и концерты. Неудивительно, что когда она случайно попала в такой город, то сразу устала от шума и сутолоки. Город больше не прельщал ее, и, возвратившись в поселок, она с тихой радостью снова предалась спокойной жизни. Каждый день находились какие-то новые заботы, каждый день был похож на все другие, и жизнь катилась…
Так думал я, сидя перед раскрытым окном, и смотрел на пустой двор, на дом. День все больше клонился к вечеру, тень шелковицы приходилась теперь на веранду, на дверь, за которой давно уже скрылась женщина, на окна… Мне было понятно, зачем эта женщина надела такое нарядное платье и на прическу потратила не меньше часа; ей совершенно негде показать себя, свои наряды, ей одиноко и тесно жить в этом доме, в поселке. Муж укатил, даже не взглянув на нее, и ей должно быть еще и обидно… В ее жизни не было ничего удивительного — так жили многие, но мне стало жаль женщину. Судя по тому, что я видел, она все еще ждала чего-то… Стало грустно от мыслей об этой женщине и оттого, что это чувство ожидания знакомо и мне: сколько раз думал я, что наступит день, когда все переменится… Вероятно, так думают многие. И неожиданно я ощутил какую-то вину перед этой женщиной. Похожее чувство возникает у меня, когда я встречаю на улице людей увечных, хромых или слепых и всякий раз ищу предлог помочь им хоть чем-то… Здесь же было совсем не то: красивая, здоровая и чужая, совсем чужая женщина вызвала во мне безотчетное чувство вины, больше того — мне хотелось сказать ей что-то, но что, я еще не знал, чувствовал только, что поговорить с ней очень важно для меня. Быть может, мне необходимо было убедиться, так ли все то, что я придумал?.. Прав ли я?.. А впрочем, был ли смысл в этих вопросах, ведь я же толком ничего не знал, видел только, как она развешивала белье… И тогда — впервые за то время, пока я следил за женщиной, и после, когда представлял ее жизнь, — я равнодушно посмотрел на исписанные листы, все так же лежавшие на столе, и подумал, что никакое сияние во всем его великолепии и блеске не может сравниться с единственной живой человеческой жизнью. Бортмеханик-то, наверное, знал об этом… Больше я не мог сидеть за столом, встал, походил по квартире, лег на кровать. Окно было далеко от меня, и я не видел, что происходило во дворике, да и происходило ли что. В руках у меня была книжка, одна из тех, что я всегда вожу с собою. Но читать я тоже не мог, перелистывал страницы, будто надеясь найти ответ. Какое-то беспокойство овладело мной, и я с удивлением вспоминал, что еще недавно меня радовали эта квартира, одиночество, свобода.
Не выдержав, я снова сел за стол и стал ждать появления женщины: мне казалось, что я так и не увидел чего-то главного… Ждать пришлось недолго. Женщина появилась на веранде и спустилась вниз. В эту же минуту показался ее муж. Медленно, рывками он вел велосипед за руль, ноги его предательски заплетались. Удивительно, он набрался так основательно, уложившись в столь короткое время.
— Жена! — слабым, но веселым голосом вскрикнул мужчина. — Это я пришел!.. Вот!.. — Он с удивлением посмотрел на велосипед и ткнул в него пальцем. — Не хочет ехать… падает…
— Купи трехколесный, — равнодушно ответила женщина, и понятно было, что эти слова она говорит не впервые, и, когда муж ее, преодолев лестницу, скрылся внутри дома, она втащила велосипед на веранду, затем вернулась, села на нижние ступени лестницы и задумалась.
Быстро, как это бывает на юге, потемнело, с огорода от кустов стала наползать густая темень. В доме зажглось одно окно, высветив угол комнаты, шкаф и стену; желтое это окно вроде бы ускорило наступление вечера. Было тихо, только откуда-то издалека слышались голоса детей, их смех и крики… Женщина, подпирая рукой щеку, все сидела на ступенях, будто ждала чего-то. Платье ее вскоре потеряло свой синий цвет и превратилось в темное, пятнистое. В сумерках лицо женщины увиделось мне таинственным и грустным. Один раз она взглянула в мою сторону, или мне это только почудилось… Было уже довольно темно.
Через полчаса, собрав свои нехитрые пожитки и надев форменную рубашку с погонами, я пришел в аэропорт. Там было светло, по-вечернему свежо, людно и шумно. Динамики кричали о посадке на Волгоград, приглашали пассажиров пройти к третьему выходу… Я постоял и пошел к уже закрытой кофейне под платанами. Внутри ее тлела желтая лампочка, сквозь окно виднелись белые чашки, противень с песком и красная банка для кофе. Ларек с мороженым тоже был закрыт, на его темном прилавке стояли две вазочки и высокая бутылка из-под вина. В темноте валялись пивные ящики, на которых днем восседали местные дельцы. Теперь их не было, они разошлись по домам, а возможно, пьянствовали где-то. Впрочем, теперь они были мне совершенно безразличны… Я думал о женщине, которая осталась сидеть на лестнице; и было жаль улетать, потому что завтра мы могли бы познакомиться и поговорить.
В экипаже, вылетавшем на Симферополь, оказался знакомый пилот, и эти ребята без лишних разговоров забрали меня с собой. Они даже не спросили, зачем мне в Симферополь, и я был благодарен, потому что не знал, что ответить… Мне было все равно, куда лететь.
— Иди в самолет, — сказал командир и назвал номер машины. — А то посадка скоро…
Я кивнул и пошел, и мне подумалось, что давно я не слышал слов лучше этих. Через какое-то время мы уже летели над морем. Справа ярко горели огни города, а в горах все так же стояли облака, потемневшие в ночи, густо-синие, но с серебристыми от звездного света верхушками. Между ними метались ломаные молнии, освещая короткими вспышками побережье и острые вершины гор.