Н. П. Ковязину, моему отчиму
В памяти человеческой ничто не пропадает бесследно, хранится годами так бережно и так далеко где-то, что, кажется, и не вспомнить уже никогда; и живет человек, ничуть не тяготясь тем, чего не помнит, заботится своими делами, как вдруг — точно просверк молнии в ночи — вспыхнет старое, осветится; и нет уже человеку покоя, и событие, казавшееся мелким, не таким и значительным, чтобы о нем помнить, увидится вдруг совсем иначе.
В конце июля Никодим Васильевич поехал в Зареченские Выселки — небольшой районный городок, серый, пыльный, выстроившийся еще до войны на пересечении двух железных дорог, до последнего времени и не городок, собственно, а поселок; название его — Зареченский — родилось в первые годы застройки, когда из ближайших сел из-за речки Оржицы потянулись люди на новое место, да так и прижилось. Разрушенный войною городок отстроился, и теперь в нем три десятка улиц, железнодорожные мастерские и большая товарная станция, поэтому на центральной улице, где возведены двух- и даже трехэтажные дома, бывает довольно-таки людно, пахнет дымком от вагонов, соляром и пылью. Часто кричат тепловозы, и все прибывают и убывают товарняки. Пассажирские поезда стоят не больше пяти минут, люди выскакивают из вагонов и бегут то в буфет вокзала, то на маленький базар, где продают вареную картошку, огурцы и яблоки… Здание вокзала двухэтажное и приземистое, с узкими окнами и коричневыми дверьми; вокруг него всегда пахнет жареными пирожками и кислым пивом. Над вагонами и базаром кружится и сердито каркает воронье. Словом, обычный, ничем не примечательный городок, и понятно, что Никодим Васильевич нашел его таким, каким представлял себе все эти годы. Он был уверен, что городок расстроится, но знал — и в этом случае останется хоть что-то, что напомнит ему то далекое время, конец войны.
О поездке Никодим Васильевич думал давно; лет десять назад впервые пришла ему в голову мысль об этом и с тех пор тревожила, заставляла вспоминать. Думая, Никодим Васильевич, находил, что ехать в Зареченские Выселки незачем, потому что никто его там не ждет, поначалу даже посмеивался над собою, вспоминал, сколько они тогда освобождали таких поселков. На какое-то время забывал, после — снова вспоминал, даже прикидывал, как бы он собрался и поехал. Никодим Васильевич знал, что купит для этого случая рюкзак и положит в него только самое необходимое: бритву, рубашку, пару белья да всякие свои лекарства. И ехать Никодим Васильевич хотел бы не на поезде, а на машине или автобусе. Отчего ему хотелось прибыть в Зареченские Выселки непременно на машине, он не знал, да и думал об этом как-то несерьезно — мечтал и не трогался с места; но однажды, идя из редакции газеты, где он работал, зашел в магазин спортивных товаров и купил рюкзак, небольшой выбрал, приглянувшийся. Две зеленоватые лямки рюкзака были упругими от новизны, пахли складом и жесткой, еще не обломавшейся тканью, и напоминали собою винтовочные ремни. Никодим Васильевич только подумал об этом, как сразу же почудилось ему, что пахнет еще и оружейной смазкой, и, довольный покупкою, он, вскинув пустой рюкзак на правое плечо, пошел себе домой.
Жил он в центре города, на Пушкинской улице, в небольшой квартире, одиноко жил и привычно. Жениться, как полагал Никодим Васильевич, он не успел по причине постоянной занятости, а также потому, что считал себя человеком нелюдимым, замкнутым и не очень-то приветливым. Раньше, когда он еще надеялся жениться, ему думалось о том, что не всякая женщина выдержит его характер, не всякая приладится, и винил себя. Одно время он долго ухаживал за машинисткой из издательства, с которой и познакомился по работе, водил ее на концерты или в кино, дарил цветы… Но, вероятно, машинистка решила, что время ухаживания затянулось, и вышла замуж за другого. Никодим Васильевич погоревал какое-то время — оказалось, привык к этой женщине, но после все забылось, и он просто жил. А когда набегали подобные мысли, он отмахивался от них, заключая справедливо, что годы уже не те. «Да и вообще, — говорил он мысленно, а иногда и вслух, — что за разговоры!» И время шло, годы бежали, и стало их почти шестьдесят… Так что этот вопрос отпал сам собою. Кроме того, стало побаливать сердце, об этом приходилось думать, раненый глаз, над которым военврач выкинул кусок кости и стянул кожу, все больше туманился бельмом. Никодим Васильевич от операции отказался, а доктора и не настаивали из-за слабости его сердца… Словом, забот хватало. С виду, правда, Никодим Васильевич был еще довольно крепок — худой, всегда по-военному подтянутый, костюм строгий, однотонный галстук завязан маленьким тугим узлом. Волосы седые, коротко постриженные. Лицо тоже худое — скулы выдаются — и кажется иногда злым из-за шрама над левым глазом, где отчетливо видны три рубца. Левой брови почти что нет, и на ее месте — неровная впадина, по ней изредка пробегает нервный тик, отчего кажется, что Никодим Васильевич подмигивает кому-то. Но это бывает редко, только тогда, когда Никодим Васильевич сильно разволнуется.
Рюкзак висел года два на стене у письменного стола, и Никодим Васильевич, придя, бывало, из редакции, смотрел на него, вспоминал Зареченские Выселки и надеялся, что когда-нибудь он все же туда поедет. Там же продолжал он висеть, когда Никодим Васильевич ушел на пенсию; это произошло сразу же после того, как он два месяца провалялся в больнице…
На пенсию Никодима Васильевича провожали тепло и сердечно. Его заместитель, с которым они проработали восемь лет, сказал речь; он напомнил, что Никодим Васильевич воевал, после учился и начинал свою журналистскую практику в этой же газете; начинал рядовым журналистом, а заканчивает редактором. Еще заместитель сказал, что теперь у Никодима Васильевича наконец-то будет то, чего всем так не хватает, — свободное время… Маргарита Николаевна, бессменная секретарша, полная и хлопотливая женщина, позаботилась о том, чтобы было что выпить; она же заварила непременный во всех редакционных разговорах чай… Никодим Васильевич растрогался, глаз его дернулся несколько раз, когда он благодарил своих бывших сотрудников, ему было грустно: все же пенсия — будто конец жизни. Никодим Васильевич об этом думал, и еще о том, что работа в редакции так же будет катиться без него, как и с ним, что уход одного человека еще ничего не значит… Ему вспомнилось, как в университете он мечтал о рассказах, о больших статьях; он и написал несколько рассказов, напечатал их… Но это было совсем не то, о чем мечталось: слабые, типично газетные рассказы. Никодим Васильевич еще какое-то время надеялся, что у него появится свободное время и он напишет, а после — редко вспоминал: редакторская работа требовала полной отдачи. Никодим Васильевич засиживался ночами, и о рассказах думать было просто некогда. И постепенно он свыкся, понял, что ничего уже не напишет, и утешал себя мыслью о том, что должен же кто-нибудь делать и эту работу.
Обо всем этом думал Никодим Васильевич, пока пили чай и говорили о разных вещах, и неожиданно для самого себя прочитал стихи. Читал он тихо, раздумчиво и грустно, и когда дошел до слов:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам, —
то показалось ему, что он, десятки лет знавший эти строчки, только теперь понял их по-настоящему; он почувствовал, как ощущение какой-то удивительной легкости коснулось его, и с ним пропали и годы, и тяжелое, становившееся иногда затвердевшим, словно каменным, сердце; на секунду показалось Никодиму Васильевичу, что жить он будет вечно, и больше того — он хотел этой жизни…
Когда Никодим Васильевич закончил читать, было тихо, потом все сотрудники зашумели; Маргарита Николаевна прослезилась и, убрав аккуратно платочком слезы, смело заявила: «Ушел человек — и говорит что хочет!» Заместитель рассмеялся, все допили чай, и вскоре Никодим Васильевич ушел из редакции и, когда оказался на вечерней, освещенной улице, по которой столько отходил с работы и на работу, как-то по-новому увидел и дома, и людей, будто бы только теперь дошло до него, что и впрямь свободен. Он медленно зашагал по тротуару, потоптался у освещенного изнутри газетного киоска, у которого никогда даже не останавливался: некогда было, а к тому же все журналы приносились почтальоном в редакцию, и неторопливо пошел домой. На душе у него было легко и спокойно, и вечер был до удивления хорошим, тихим и нехолодным. Весь день падал снег, но в сумерки небо очистилось, и теперь только отдельные снежинки взблескивали, пролетая в белом свете фонарей… Никодим Васильевич уже не думал о свободе, решив, что в таком виде она никому не нужна, вспоминал Зареченские Выселки и все, что там с ним произошло. Вспоминая, он тяжело вздохнул, потому что подумалось ему в тишине и пригожести этого вечера, что, может, и не было вовсе той ночи, а все привиделось ему, не было и самого поселка Зареченские Выселки, затерявшегося среди полей. Никодим Васильевич сосчитал — получилось, что прошло тридцать семь лет. Он невесело улыбнулся — такой отрезок времени равен человеческой жизни, и не мудрено что-то и забыть, но тут сердце его стукнуло два раза отчетливо и защемило. Никодим Васильевич остановился, постоял немного и, с опозданием подумав о том, что не надо было пить водку в редакции, медленно пошел дальше. «Но иной раз, вот как сегодня, — думал он, — и не выпить неудобно — традиция вроде… И если бы не сердце, то что оно там, сто грамм. В войну…»
Сердце опять сдавило. Никодим Васильевич достал из кармана валидол и решил не вспоминать больше ни Зареченские Выселки, ни ту ночь, когда он, мгновенно проснувшись от какого-то шороха, увидел впотьмах что-то смутное и белое. В хате, где они остановились после освобождения Выселок, было темно и жарко, и в первый момент Никодим Васильевич, привыкший за три года войны к тому, что спит солдат не тогда, когда ночь, а тогда, когда есть возможность, привычно выпалил:
— Что?! К комбату?!
И сразу же вскочил, чтобы одеваться.
— Тс-с-с… Это я, не пугайтесь, — сказало видение жарким прерывистым шепотом. — Это я!..
Голос был девичий, тонкий, но подействовал он на Никодима Васильевича сильнее выстрела; он оторопел до того, что замер, как парализованный, и глупо только подумал: «Стало быть…» Точно так же он, помнится, успел подумать и в тот раз, когда на него навалились два немца, пытаясь взять его живым. Тогда тоже была темнота, и жив он, конечно, остался только потому, что им нужен был «язык». Это Никодим Васильевич сразу же сообразил и следом за двумя этими словами вспорол финкой живот одному немцу. А с другим они возились еще долго, пока он не прикончил и того. И только после почувствовал, что был у смерти в зубах, и какое-то время в голове крутились эти два слова: «Стало быть…»
Дочь хозяйки ушла от него утром, когда уже почти развиднелось. Он даже лица ее не разглядел как следует, и когда вспоминал, то виделось ему одно сплошное белое видение. Да еще это: «Я пришла…»
А утром они выступили спешно из поселка и пошли дальше.
Никодиму Васильевичу казалось странным то, что первые десять лет после войны он ни разу не вспомнил эту ночь, ни разу… Ни поселок не вспомнился, ни хозяйка, ни ее дочь — они обе стояли у дома, глядя на их спешные сборы. Никодим Васильевич не помнил, оглянулся ли он на женщин. Через полгода его тяжело ранило, и война для него закончилась. Он долго лежал в госпитале, тяжело и постепенно выкарабкивался; и такой провал в памяти Никодим Васильевич мог объяснить только ранением в голову.
Странно, но сначала почему-то ему вспомнилась речка; отчего-то ее название больше запало в память, и Никодим Васильевич долго повторял: «Оржица. Оржица…» Слово было знакомым, близким, но откуда оно, Никодим Васильевич не знал, не мог вспомнить. Но как только вспомнил, что так называлась речка, появилось мало-помалу и все остальное: и Зареченские Выселки, и бой за них, и та ночь…
В тот вечер, идя из редакции домой, Никодим Васильевич твердо решил, что едет в поселок немедленно; на сборы он положил два дня: надо было перевести пенсию на сберкнижку и заплатить за квартиру хотя бы за два-три месяца. От такой решимости Никодим Васильевич почувствовал себя лучше, даже зашагал увереннее и не думал больше о сердце, которое постукивало с перебоями.
И все же Никодиму Васильевичу не удалось поехать немедленно, потому что на следующий день он снова попал в больницу. Врачи признали инфаркт, и он провалялся до апреля, так что выехать в Зареченские Выселки смог только в конце июля.
От города, в котором жил Никодим Васильевич, до Зареченских Выселок было больше тысячи километров, и пришлось сутки париться в душном вагоне. Никодим Васильевич спасался тем, что подолгу простаивал в коридоре, глядя на леса, а затем поля, плавно, под стук колес, уплывавшие назад. Не доезжая до Зареченских Выселок сорок с небольшим километров, он вышел из поезда в каком-то небольшом городке и подался на автобусный вокзал. Обо всем, что его интересовало, он расспросил соседа по купе, знавшего эти места и ехавшего дальше Выселок. На автовокзале он чуть было уже не купил билет, но вдруг заинтересовался грузовой машиной, подъехавшей почти к кассам. В кузове грузовика стояло два больших колеса от трактора и лежал на боку полированный шкаф в деревянной грубой упаковке, сквозь которую проглядывала, сверкая на солнце, полировка… Шофер грузовика, невысокий, пожилой мужчина в замасленной зеленой рубашке и узкой старой кепке, покупал в ближайшем ларьке ситро. Он взял бутылок пять и, сказав что-то продавцу, рассмеялся и пошел к машине. Никодим Васильевич видел все это, стоя в очереди. Он мигом, будто от толчка, схватил свой рюкзак и подошел к шоферу.
— Вы, простите, не в Зареченские Выселки? — спросил он. — Не в ту сторону?
Шофер оглядел его внимательно, помедлил секунду, прежде чем сказать небрежно и в то же время по-человечески просто — так, будто это было ясно и без слов:
— Сидайте.
И они поехали.
Шофер оказался молчаливым, он легко держал грубыми, побитыми и почерневшими руками руль, смотрел вперед на асфальт дороги и, казалось, даже забыл, что рядом с ним сидит случайный попутчик. Никодиму Васильевичу неудобно было отрывать шофера от дела и от своих каких-то мыслей, и он тоже молчал. Вдоль дороги тянулась лесозащитная полоса, шикали встречные машины. Солнце светило по-летнему жарко. В кабине грузовика было несравнимо лучше, чем в купе поезда, потому что сквозь открытые окна врывались сквозняки… Один раз они остановились, вышли; шофер обошел машину, заглянул в кузов и покачал рукою шкаф, будто убеждаясь, что лежит он как надо. И снова поехали, Никодим Васильевич не удержался и спросил:
— Обнова?..
— Та не… Добрыня просил: привези и привези, — не сразу ответил шофер и так, будто Никодим Васильевич непременно должен был знать этого самого Добрыню. — Оно у нас тоже продавалось, — продолжал шофер, взглянув на попутчика и обратив к нему свое невыразительное плоское лицо, с маленькими хитроватыми глазами. — А теперь нема, не завезли… А у них тут мебельная хвабрика, так я и купил ему. Вот и везу, стружки подложил, чтоб не поцарапать, и думаю себе: а случаем оно в хату не пролезет, а?..
И он пристально еще раз взглянул на Никодима Васильевича, как бы интересуясь, понимает ли его попутчик что-нибудь в таких делах. Никодим Васильевич не знал, что ответить, и сказал:
— Был бы шкаф, уж как-нибудь внесут…
Шофер тихо посмеялся на эти слова, но ничего не сказал и замолчал на следующие полчаса. И Никодим Васильевич весь остаток дороги довольствовался надсадным гулом мотора да бряканьем ведра в кузове. Монотонность движения, бесконечная, казалось, лесозащитная полоса, за которой изредка открывались поля, утомили Никодима Васильевича, и он обрадовался, когда впереди показался железнодорожный переезд. Он был закрыт, и пришлось ждать, пока мимо не прошумел стремительно товарняк, скрыв на минуту будку и женщину в желтой куртке. Женщина стояла на бетонном приступке, снабженном железными трубчатыми перилами, и держала, приподымая в руке, флажок. Она была похожа на военных регулировщиц, стоявших на перекрестках в войну…
Когда товарняк умчался и открылся переезд, они поехали дальше, но Никодим Васильевич успел зачем-то рассмотреть лицо женщины, — оно было веснушчатым, молодым. Платок на ее голове был повязан так, что получался козырек от солнца.
— Считай, приехали, — буркнул шофер, сворачивая от переезда вправо, — считай, что дома…
Никодим Васильевич кивнул головой и засмотрелся на первые дома Выселков; эта улица была совсем новой: и дома на ней стенами и окнами выказывали новизну, и заборы кое-где были еще даже не крашенные и янтарно горели на солнце. Участки под застройку нарезаны были так, что улица тянулась вдоль железной дороги. Во многих дворах стояли времянки, а около них лежали кирпичи и шлакоблоки или же кругляк. Один дом сразу же кинулся в глаза Никодиму Васильевичу тем, что был выкрашен в яркий желтый цвет и напоминал этим будку у переезда…
— А мы у вокзала будем проезжать? — спросил Никодим Васильевич и, не дав шоферу ответить, продолжал: — Мне бы где-нибудь остановиться надо…
— У вокзала не будем, — степенно ответил шофер. — Мы за артээсом налево пойдем, а остановиться… Та где ж?.. У Селифонихи! Во!.. — проговорил он быстро и как-то обрадованно, подумал и, чему-то улыбаясь, добавил: — У нас и готель есть, так что ежели…
— А где живет эта… Селифониха?
— Та где живет?.. — переспросил шофер. — Тут и живет, и благодать у нее — сад хороший, да… Словом, спокойно отдыхать будете, довольны будете… А я, — продолжал шофер, видя, что попутчик молчит, — как шкап доставлю, так вас и отвезу… Чего там..
Последние слова он сказал так, будто Никодим Васильевич собирался возражать, и еще раз усмехнулся незаметно, и даже кепочку потрогал пальцами, помял козырек. Видно, была у него какая-то тайная и приятная мысль.
Какое-то время они ехали по асфальту, а после свернули в узкую, зеленую и пыльную улочку, на углу которой был вырыт колодец с белым бетонным кольцом вместо сруба и зеленым крашеным козырьком над ним. Под козырьком стояло большое цинковое ведро и блестело на солнце. Проехав пять или шесть дворов, шофер притормозил, остановился. Прямо перед ними была долина, густо поросшая травой и уходившая дальше, в огороды. Два дома, приходившиеся как раз на нее, казались ниже других. Воды в долине было мало, больше грязи. Вот этой грязью и швырялись друг в друга двое братьев-близнецов, одетых в одинаковые красные рубашки. Им было лет по пяти, и занимались они этим делом самозабвенно, кричали от восторга и были заляпаны с головы до ног.
— Во разбойники! — спокойно заметил шофер и стал подавать машину задним ходом. Дети, будто услышав его слова, оставили лужу и понеслись к машине. — Поглядите за ними, а то под колеса сунется кто, — сказал шофер и притормозил.
Никодим Васильевич вылез из машины и остановил бегущих близнецов; постоял с ними, пока грузовик медленно въезжал во двор.
— Вас как зовут? — спросил он братьев, но те не ответили и только настороженно на него глядели, а потом повернулись и опять рванули к луже. — Ну, бегайте, — сказал еще Никодим Васильевич и пошел во двор.
Из времянки, стоявшей в глубине заросшего травой огорода, низкой, крытой толем, уже вышел высокий здоровый мужчина лет сорока и открывал борта кузова. Верно, потому, что он сразу же увидел шкаф, лицо его сияло.
— Ну, вот, Добрыня, — говорил шофер, когда подошел Никодим Васильевич, — я свое сполнил… так что владей, радуйся… А кровати и у нас есть, скажешь — привезу…
— Спасибо! — отвечал на это Добрыня густым голосом, повернулся к Никодиму Васильевичу и сказал: — Здравствуйте!..
Одет Добрыня был несколько необычно: на нем ладно сидела выглаженная армейская гимнастерка с блестящими пуговицами, а на голове был потертый железнодорожный картуз; несмотря на лето, Добрыня ходил в сапогах, начищенных и блестящих. Блестела и пряжка ремня. Лицо у него было открытое и приветливое, красное, с мясистым носом, рост у Добрыни был немалый, такой, что он мог заглянуть в кузов грузовика, не приподымаясь на носках. Что он, кстати, сразу же и сделал… А поздоровавшись с Никодимом Васильевичем, еще раз оглядел шкаф и прогудел:
— Хороший…
Шофер тем временем вскочил в кузов и стал там что-то перекладывать, расчищая себе место у кабины… Никодим Васильевич, вспомнив опасение шофера о том, пройдет ли шкаф, критически оглядел распахнутую настежь входную дверь времянки и на глаз определил, что если и войдет, то еле-еле. И сразу же подумал о том, что можно предпринять, если шкаф все же не войдет; он даже нахмурился. Добрыня, взглянув на него, будто угадал эти мысли, и успокоил:
— Вымеряно!..
Он произнес это слово с радостью, взглянув на Никодима Васильевича победителем. Никодим Васильевич не смог не улыбнуться и подумал, сколько радости может доставить человеку такая простая вещь, как платяной шкаф. И очень удивился, когда увидел, что внутри хаты было абсолютно пусто: ни кровати, ни стола, ни чего-нибудь другого, чем принято уставлять жилище; хата внутри даже перегородок не имела, так что можно было увидеть все четыре пустых угла. Слева от двери помещалась небольшая плита с духовкою, красная от красного неоштукатуренного кирпича, на ней стоял черный чугунок; справа, вдоль стены, лежало несколько досок, служивших, видно, хозяину постелью, доски были прикрыты домотканым полосатым рядном…
Шкаф определили в дальний угол, и как только его установили, так он сразу же и заблестел. Никодиму Васильевичу показалось, что в хате посветлело, и он сказал об этом.
— Это уж да, — отозвался шофер, — светлая вещь!..
Добрыня заулыбался на эти слова, погладил шкаф рукою и, сказав, что, как водится, такую покупку положено окропить, посмотрел на Никодима Васильевича вопросительно и зачем-то поправил под ремнем гимнастерку.
— А вот и невозможно, — снова сказал шофер и, повернувшись к Никодиму Васильевичу, предложил: — Поехали?
— Та как же так? — обиделся хозяин. — Вот там бы под сливою и посидели… У меня все готово, а?
Шофер энергично, как-то по-бычьи закрутил головой и сел в кабину; видно было, что ему тяжело слушать слова Добрыни и хотелось побыстрее уехать.
— Лиха не оберешься, — не утерпел он все же сказать, и с этими словами они и тронулись, оставив Добрыню любоваться шкафом, пораскрывать все его дверцы, выдвинуть ящики, вдыхая стойкий запах свежего дерева и клея. Никодим Васильевич представлял, как Добрыня, осматривая, найдет связку ключей или же завалявшийся с фабрики шуруп и, быть может, просто золотистую стружку… Ехали они, впрочем, недолго и остановились перед высоким и ладным кирпичным домом, крытым белым шифером, с синими, резными наличниками окон. У ворот, будто поджидая их, стояла старушка в белом платке, отчего темное и сморщенное лицо ее казалось совсем черным. Сгорбившись и прижимая к груди две газеты, она пытливо смотрела на них.
— Читаешь все! — крикнул ей шофер, остановившись и не выключая мотора. — Читай, читай, может, там чего и напишут. Я тут тебе квартиранта привез!
Старушка кивнула, пожевала губами, как бы готовясь вступить в разговор, и сказала неожиданно твердым голосом:
— А что кричишь? Привез, так входите.
И распахнула калитку.
— Мне ехать надо, — все так же крикнул шофер, — но ты не забудь!
— Да ладно, — отмахнулась старушка и посмотрела на Никодима Васильевича ясными, совсем не старческими глазами. — Прошу ко двору…
Шофер сразу же уехал, а Никодим Васильевич пошел со старушкой в дом, на большую и прибранную веранду, в углу которой стоял голубой газовый баллон, а чуть подальше от него — белая плита. Сидели за чистым деревянным столом… Селифониха долго наговаривала, как у нее хорошо и спокойно жить, долго расспрашивала, что за человек Никодим Васильевич, откуда приехал и зачем, и в конце концов предложила комнату в доме.
— Но ежели желаете отдельно, — сказала она, — то есть у меня домок в огороде… То стоит пятнадцать!
Никодим Васильевич, чувствуя, как старухе по сердцу такой обстоятельный разговор, неторопливо оглядел «домок», оказавшийся всего лишь небольшим сарайчиком с одним большим и светлым окном. Стены были прохвачены раза два мелом, но глина кое-где все же проступала темными пятнами. В сарайчике стояли узкая железная кровать и стол. Сразу же у двери были вбиты два гвоздя и прикноплена газета — вешалка. Перед дверью в двух шагах росла раскидистая яблоня, ветки ее опускались на крышу сарайчика. «Чего бы и не жить», — подумал Никодим Васильевич и сказал старушке, что остается.
— Вот и хорошо, — ответила она, пожевав губами. — Надо бы для порядку задаточек… А я постелю принесу.
Никодим Васильевич дал старухе десять рублей, и она скрылась в доме, а после как заводная стала носить в сарайчик то постель, то какую-то посуду, стул принесла и чистую клеенку на стол. И все что-то приговаривала, спрашивала, и если Никодим Васильевич отвечал ей, то она кивала головой и говорила: «Да оно так!» А после, незаметно как-то, и убралась со двора, пошла к соседям. И соседи узнали, что приезжего зовут Никодимом Васильевичем, что в поселок он попал по болезни сердца, отдохнуть ему надо. Соседи, такие же старые, как и Селифониха, участливо кивали головами, но мало что понимали, потому что сами, если случалось заболеть, никуда не ездили, лечились на месте и способами известными. Но раз приехал человек — значит, ему так надо; это они понимали. «Говорит только мало, — печалилась Селифониха, — будто думает все о чем-то… Чудаковатый такой…» На это соседи ничуть не удивлялись, потому что видели в своей жизни немало чудного, привыкли.
Так и прижился Никодим Васильевич в Зареченских Выселках — можно сказать, в один день; и ночью, когда налетела гроза, когда тяжелый резкий и густой ветер бегал по крыше сарая и грохотал куском железа, положенным на прохудившемся углу, он лежал в теплой постели и смотрел на черно-синий проем окна, на ветку яблони, метавшуюся в окне подобно чьей-то руке. Вспыхивали и гасли молнии, дождь резко стучал по шиферу, а мысли Никодима Васильевича были светлые и приятные; думал он о том, что все же выбрался в поселок, что можно будет, не заботясь особо, бродить по его улицам, рассматривая людей, дома, сады. Мечталось о речке Оржице. Вспоминались Добрыня и шофер, так ловко все устроивший. Разное приходило в голову Никодима Васильевича, но все хорошее, приветливое…
И жилось ему с того дня легко, будто он знал, что кто-то близкий и заботливый думает о нем беспрестанно, переживает и печалится, и тепло этой печали долетало до него. Хорошо жилось в Зареченских Выселках, о которых он столько передумал; и совсем не чувствовалось, что Никодим Васильевич совсем один на всем белом свете и некому о нем ни тревожиться, ни печалиться…
Через неделю люди в поселке привыкли к Никодиму Васильевичу, здоровались и не удивлялись, когда видели, как он ходил по улочкам или блуждал среди прилавков местного базара. А что больше делать, когда отдыхаешь… Все, кто уже знал Никодима Васильевича, поняли к тому времени, что он человек молчаливый и, быть может, несколько странный и видом своим, и молчаливостью, но добрый, а жители поселка, повидавшие всякое на своем веку, ценили больше всего доброту.
Никодим Васильевич исходил многие улицы поселка, забирался в самые дальние окраины — и везде, даже себе не признаваясь в том, что он все же кого-то ищет, присматривался к лицам людей. Первым делом он сходил к железнодорожному вокзалу, но на месте того дома, где он тогда останавливался, теперь стояло строение чайной, приземистое и с узкой входной дверью. Никодим Васильевич посидел в одном из двух просторных залов, выпил пива и поглядел на буфетчицу, которая, нацедив ему кружку, резанула широким ножом конфету и кинула половинку в накрашенный рот…
В августе, как это часто бывает в тех местах, навалилась нестерпимая жара, солнце палило с утра, дождей не было. На улицах сильнее запахло пылью и сухой, выжженной травой. Даже Оржица обмелела, и вода в ней не бурлила, а тихо струилась меж коряг и ивняка, и было ее совсем мало. На берегах речки кочковато росли травы, задумчиво бродила цапля, иногда стояла подолгу на одной ноге, будто вслушиваясь в звенящую тишину летнего дня; невидимая птица тревожилась своим нескончаемым «д-дыр-р-р-р…», похожим на пулеметную очередь. В прозрачной воде шныряла рыбья мелюзга…
Никодим Васильевич долго просиживал на берегу Оржицы, смотрел на воду, на привольный ивняк, выросший на месте порубанных деревьев, на небесную синь. Ему казалось, что речка здорово усохла и изменилась за эти годы, но об этом можно было только догадываться, потому что тогда он ее и не рассмотрел как следует. Речка да и речка, помнится только деревянный мост и название…
Так, сидя в один из августовских дней близ воды, Никодим Васильевич решил, что пора уезжать. Прожил он тут три недели, и его потянуло домой, в свой город, и там же, у речки, он подумал о том, что непременно напишет обо всем этом рассказ. Пусть это будет совсем небольшой рассказ, пусть он будет всего лишь один, но такой, чтобы каждый, кто его прочтет, понял многое и задумался… Никодим Васильевич знал, что научить жизни невозможно, да это и не требуется, потому что сколько людей, столько и судеб, и каждый человек постигает житейские истины сам; он блуждает и ошибается, но все же находит свое место. Весь вопрос только в том, сколько времени уходит на эти поиски. Год, два, десять или вся жизнь?..
Размышляя о себе, Никодим Васильевич находил, что его-то жизнь прошла, собственно, и, кроме поездки в Зареченские Выселки, где он так никого и не встретил, в ней уже ничего хорошего не будет. Дальнейшая жизнь виделась Никодиму Васильевичу долгой и отчего-то пустой. Вот об этом он и собирался написать, потому что именно в Выселках он понял, что нет для него ничего важнее, чем рассказать о своей жизни, о той далекой, незабываемой ночи. Никодиму Васильевичу не хотелось, чтобы в мире жили одинокие, заброшенные люди, и он хотел сказать об этом. «А если и тогда будут такие, — с грустью спрашивал он себя, — то рассказ, встретив человека, наверное, поможет… Должен! Иначе зачем бы и писать…» Никодим Васильевич полагал, что если он осилит такой рассказ, то ему легче будет умирать. И, думая о себе, о своей жизни, которая по каким-то неведомым законам вся сошлась на Зареченских Выселках, Никодим Васильевич оставался совершенно спокоен. Сердце его билось ровно, не болело, чувствовал себя Никодим Васильевич хорошо, но все же решил приступить к писанию немедленно…
В жаре притомились и жители поселка, и, отправляясь утром на работу, тоскливо поглядывали на чистое, синее и безоблачное небо: им предстоял тяжелый день, похожий на вчерашний, — в поту и в духоте; многие находили, что неплохо бы отсидеться где-нибудь под вишнями, в холодке, нарезая красный арбуз или спелую дыню. Дыни в то лето уродились, надо сказать, прекрасные — небольшие, да пахучие, сладкие. Но об этом только мечтали и шли на работу — в железнодорожные мастерские, на вокзал и товарную станцию… Старухи предрекали пожар и крестились. Донимала жара и мухи. Люди отяжелели и перестали даже к пруду ходить после работы, потому что лень напала, да еще и по той причине, что вода в нем стала похожа на парное молоко. Пруд был рядом, прямо в поселке. В его воде плавали гусиные перья и чей-то приблудный селезень, гордый и горластый, прибившийся неизвестно откуда. Зная нравы поселка, селезень держался больших глубин и редко, обкричав пологие берега, вербы и несколько плоскодонок, решался выплывать на мель. Там, тревожно вслушиваясь, он щипал траву, потрошил сизый ил — случалось, подхватывал клювом с десяток водяных блох.
В один из дней этого августа Никодим Васильевич вдруг исчез, он не уехал, но затворился в сарайчике на кованый крючок и даже Селифониху просил не беспокоить, окно завесил газетой и таким образом и вовсе отгородился от мира и сидел за столом перед чистым листом бумаги. В углу стоял кувшин молока, купленный на базаре, лежал каравай хлеба. Возможно, потому, что лист был совершенно белый, а в сарайчике царил полумрак, на Никодима Васильевича напала какая-то боязнь. Он вспомнил все, что было в его жизни, начиная от военного времени и заканчивая тем, сколько же он исходил по улицам поселка. В этих воспоминаниях был и Добрыня, и буфетчица из чайной, и Селифониха. В голове Никодима Васильевича гудело. Несколько раз он заносил руку, намереваясь начать повествование, но каждый раз его что-то останавливало. Рука замирала от страха, душа сладко ныла и приятно болела… Рассказ должен был быть звонким, и чистым, и совсем простым, как проста жизнь поселка…
В поселке, кстати, пребывающем в сонной одури, и не заметили отсутствия Никодима Васильевича. Да и то: краснели помидоры в огородах, огурцов завязывалась такая пропасть, что хозяйки не успевали их срывать, и они лежали под колючим, выпаренным солнцем листом, огромные, как поросята, некоторые уже пожелтели. Жить в августе можно было совсем безбедно: купи только хлеба да бутылку подсолнечного масла. Кроме того, приспела и работа: бочки выпарить, обручи насадить, отревизовать погреба. Словом, надо было думать и о зиме, и замечать отсутствие Никодима Васильевича было решительно некому. Встревоженная Селифониха, правда, говорила некоторым людям о том, что квартирант ее затворился в сарайчике и что-то пишет, советовалась, не будет ли беды какой…
— День таки не выходит, — рассказывала она, — не дай бог, думаю, чего случится…
Знающие люди отвечали ей, что в том ничего страшного нет, потому как дети в школе тоже пишут, и учатся там же, так что опасаться, мол, нечего. И сразу же заговаривали о нестерпимой жаре, о том, что Василий Шушаркин, доставивший Селифонихе квартиранта, снова напился где-то и ткнулся машиною в столб. Новости были мелкими, но крайне необходимыми для жизни поселка, потому что, вопреки предсказаниям старух, ничего не загоралось и никто не утонул…
Никодим Васильевич сидел в сарайчике третий день. Он обессилел и потемнел лицом, щеки его запали, резко выдавались скулы; серебристый хохолок надо лбом торчал как-то воинственно, и Никодим Васильевич поминутно ворошил его. Он все еще ничего не написал, придумывал первую фразу, от которой, как он полагал, зависело очень многое…
Все же в поселке произошло немаловажное событие, и поселок гудел, как гудит улей, когда его потревожишь. Говорилось много, и говорилось разное, толком никто ничего не знал, и доподлинно было известно только то, что Приступина Верка, работавшая дежурной на переезде, подхватив своих двойняшек, перешла жить к Добрыне. Говорили больше всего о том, что она ничего не взяла из дому, и о том, кто ее муж — Приступин. О Добрыне можно было и не говорить, потому что Добрыня всем был хорошо известен. Откупив времянку, он поселился в ней года три назад и жил бобылем, трудился в котельне, так что был он, этот самый Добрыня, истопником по доброй воле. А мог бы работать и в мастерских — это в поселке считалось почетнее; да и силища у него дай бог каждому. Руки крепкие и жилистые. У истопника было имя-отчество, но дети прозвали его Добрыней, так и повелось: Добрыня да и Добрыня, ему и этого было довольно. Похоже, что он не особенно задумывался над пустяками, ворошил угли в печах, высыпал шлак за котельню и помнил, что при деле. И вроде бы ничего больше и не хотел.
Иногда, пошуровав топки и побрызгав водою серый пол, садился Добрыня на низенький стульчик у дверей и смотрел на огонь в узкой щели заслонки, думал о чем-то, вздыхал иногда и почти всегда молчал. Даже когда выпивал, то говорливее не становился, смотрел на людей по-братски, будто прощал их за что-то. Глаза его, синие, с выгоревшими в котельной ресницами, чуть-чуть слезились.
И вот когда Верка перешла к нему, то в поселке загудели: «Что ей надо?» Приступин-то был человек уважаемый, он руководил топливным складом и поэтому считался одним из первых в поселке, особенно осенью, когда доставали уголь и дрова на распал.
— С жиру бесится, — говорили люди. — В доме у них чего только нет — и покрывала, и диван…
Выказывая удивительную памятливость, они перечисляли все, что водилось в доме Приступиных, вспоминали покойную мать Верки — та тоже была с норовом, никому не подчинялась и Верку прижила неизвестно с кем, вроде бы с солдатом, стоявшим в войну в их хате. И все же больше говорилось о том, что за человек Приступин, и как это никто не замечал, — встречались же они раньше?.. Наверняка встречались. Не могло же быть так, что решилась Верка в одну ночь? Не могло — значит, встречались тайно. Но никаких тайн в поселке не водилось, о каждом было известно решительно все, даже больше, и многое угадывалось заранее. А тут тебе никто ни слова, ни полслова… «Вот тебе и Добрыня, — говорили и добавляли многозначительно: — Да!» Приступин и мог бы кое-что рассказать, уж он-то догадывался, но Приступин молчал, зыркал на соседей красными от бессонницы глазами и думал, как грозил: «Как же… Проживешь на сто рублей!» И понимал — проживут, и никому не показывал клочок бумаги, принесенный соседским пацаном, на котором непривычными к карандашу пальцами Добрыня начертал: «К нам сам понимаешь не ходи ногой в обиду вовек не позволю Добрыня». А в самом уголке прибавил: «Дмитрий Сергеевич».
А Добрыня, как стало известно всем, кроме Никодима Васильевича, ошалев от радости, поймал ночью селезня, заарканил его сонного и утром накормил двойняшек. Смотрел на них, пока они ели, и думал о том, что еще необходимо купить. Шкаф, стол и кровать уже стояли в хате… Глаза его слезились, он смотрел на детей, на жену и ничего не говорил. А Верка, немного стесняясь, тоже смотрела на детей, на Добрыню, плакала и смеялась одновременно, и, проводив мужа на работу, принялась убирать холостяцкое жилье. Она мыла, и чистила, и тихо напевала. И ждала от жизни чего-то прекрасного; а когда в промытом стекле окна увидела себя в белом платке и красной кофте с засученными по локти рукавами, то неизвестно отчего обрадовалась так, как не радовалась давно. Рассмеялась во весь голос над собою, схватила, перецеловала детей и, выпроводив их на улицу, снова принялась за работу.
Ничего этого Никодим Васильевич не знал, ничего не слышал, сидел в полутьме сарайчика и чуть не плакал: еще вчера он точно решил, что сошел с ума на старости лет и что ничего больше он уже не напишет. Он не сдвинулся с места, потому что двигаться, как понял Никодим Васильевич, было некуда. Звон в голове прекратился, сердце не болело, но и это его не утешало. Голова стала пустой, и легкой, и совершенно бездумной. Никодим Васильевич смотрел на свою руку, которая лежала на столе и казалась ему чужой. О рассказе он уже не думал, просто вспоминал все, что было с ним в жизни, и очень удивился, когда рука, отважившись, вывела: «Женился Добрыня очень поздно…»