Дом стоял недалеко от края высокого глинистого обрыва, и рамы его окон, свежеподкрашенные синим, весело глядели на открывавшуюся за обрывом речную гладь, светлую от летнего неба, серебристую от течения и легкой зыби. Противоположный берег реки, плавно изгибаясь в этом месте, желтел полоской намытого песка, за ним зеленела трава, а чуть дальше начинался сосновый бор, за которым уже невозможно было разглядеть что-либо.
У дома стоял крепкий, блестевший свежим деревом сарай на две двери, крытый шифером, перед ним росли три молодые и одна старая яблоня, между которыми, точно какая-то отметка, торчал в картофельной ботве черенок лопаты. Огород был большой, вытянутый клином в степь и обозначенный тонкими жердями.
Дуров, как только подошел к дому, так сразу же и признал его, и крыльцо с двумя резными столбиками и перилами, и железную крышу, на которой красовался флюгер-петушок. Колодец тоже был на старом месте у ворот, но сруб у него — новый… Дуров видел все это двадцать лет назад, и как только уговорил хозяйку пустить его пожить, то ушел в отведенную ему комнату и, раздвинув белые занавески, смотрел на речку, на лес и безоблачное небо. Ему хотелось поскорее выйти к обрыву, поглядеть, остались ли ступени, посидеть у воды, но отчего-то он медлил.
В комнате было просторно, прохладно и хорошо; тонкий запах перегретой пыли, исходивший от окна, напоминал о даче, на подоконнике лежали две засохшие ромашки. И если у дома пахло землей, тесом и отчего-то медом, будто неподалеку зрела гречиха, если слабый ветер приносил терпкий запах степи, настоянный на летних, уже подсыхающих травах, то в доме сладко пахло хлебом и молодой вареной картошкой, еще — укропом… Дуров долго ехал поездом, автобусом, а от Перекатов шел пешком, и теперь ему хотелось думать, что он вовсе не медлит, а отдыхает, потому что притомился за дорогу. Дурову пришло в голову, что он похож на человека, у которого совсем мало денег и который решил тем не менее истратить их, но хотел сделать это непременно с толком и не спеша. От этой мысли ему стало смешно, и он вспомнил, что лес, на который он так пристально смотрит, только с виду кажется грозным и непроходимым, а на самом деле он не такой и густой; за его узкой полосой тянется все та же степь. Где-то там, дальше, есть, правда, еще один лес — тот посерьезнее, но Дуров там не был. Он видел однажды синюю его полоску и помнил, как прежний хозяин, у которого они тогда жили, говорил, что тот лес стоящий.
Неожиданно Дуров подумал, что таких мест на земле осталось немного: мало найдется охотников жить в глуши — ни тебе соседей, ни знакомых, даже случайный путник вряд ли попадет сюда, потому что к дому ведет не широкая дорога, а узкая, еле приметная. Тропинка и та, петляя и то приближаясь к речке, то убегая от нее, пропадает кое-где в травах… Можно бы поставить дом на той стороне, ближе к лесу, хотя, возможно, первого, кто здесь поселился, и прельстило высокое, привольное, открытое всем ветрам место.
Выходя из дома, Дуров повстречался на крыльце с хозяйкой, взглянувшей на него все еще настороженно.
— Пройду к речке, — сказал Дуров, лишь бы не разойтись молча. — Вы уж… — начал он, но тут же замолчал и непонятно отчего смутился.
Он хотел сказать: «Вы уж потерпите пару дней», но одернул себя, решив, что не годится повторять одно и то же. И смутился еще больше.
Женщина какую-то секунду смотрела на него внимательно и цепко, будто хотела все же разгадать, что он за человек.
— Вот там, — она махнула рукой в сторону реки, — сходни есть. Если покататься хотите, то и лодка там. На замок припнута, да то так — для виду. Дерните дужку…
Она поправила на голове белый выгоревший платок, натянув его больше на лоб, отчего вид ее стал еще строже, и добавила:
— А так и не знаю, что вам еще… Если бы муж был, тогда, может, что и придумал бы… Порыбачили бы. — Улыбнулась еле приметно: — Что тут у нас — глухомань.
— Да мне ничего и не надо, — заверил ее Дуров. — И развлекать меня не надо, поживу пару дней — и на том, как говорят, спасибо…
— Ну да живите, — разрешила хозяйка, будто продолжая первый их разговор, и пошла в сени так скоро, словно бы и не останавливалась на крыльце.
Дуров потоптался в нерешительности и пошел к реке. Его провожали два пятнистых огромных пса, скрытных и молчаливых, они держались сзади, как конвой. За изгородью тропинка шла по невысокой, молодой траве, выросшей после покоса, и Дурову подумалось, что рано он приехал и ничего не услышит. «Но все же приехал, — сказал он тихо и нарочито весело. — Шутка ли — двадцать лет прошло!» Радости от этих слов он, однако, не почувствовал и еще раз подумал, как все-таки неудобно вышло: хозяин в отъезде, а хозяйка, выскочившая на лай своих сторожей, не хотела даже слышать о квартиранте и заговорила приветливее только тогда, когда Дуров сказал, откуда он приехал, и показал документы.
— И что же? Именно сюда? — спросила она и впервые взглянула на него с интересом. — Как же вы добрались?.. Пешком?..
— До Перекатов — автобусом, а там — поездом ехал, — ответил Дуров, глядя на хозяйку и думая о том, что она все же побоится пустить его в дом.
— Перекаты, слава богу, четырнадцать километров, — сказала она вроде бы даже насмешливо. — Что ж за причина такая?..
Дуров сказал, что отдыхал когда-то в этом доме. Собаки, не отходя от хозяйки, толклись у ворот; одна из них, у которой голова была побелее, вызевнула протяжное «а-а-у-у» и легла на землю, как бы догадываясь, что разговор будет долгим.
Хозяйка взглянула на собак, помолчала.
— А имя хозяина знаете? — спросила она, но сама смутилась от такого вопроса и поспешно добавила: — Но если давно были, то и запамятовать можно…
— Константин! — твердо сказал Дуров. — Константин Ильич!
— Помер он, — равнодушно сообщила хозяйка. — Уже семь лет, как мы здесь.
Дуров покачал головой так, вроде бы хотел сказать, что если бы жив был Константин Ильич, то он не стоял бы у ворот. Хозяйка, не знавшая, что ей делать, как поступить, тоже призадумалась. Была она ладная, крепкая, с лицом обветрившимся и миловидным. Красная, в мелкий цветок кофта сидела на ней хорошо и обтягивала покатые плечи. Руки были загорелые и полные. Светлые брови показались Дурову строгими, быть может потому, что разговор получился строгий.
— Что же вы будете делать? — спросила хозяйка, всматриваясь серыми глазами в лицо Дурова. — Все же столько прошли… Непривычно, наверно?..
— Побуду немного, да и пойду, — улыбнувшись, сказал Дуров. — И поеду домой…
— В Москву? — удивилась хозяйка и сказала это таким тоном, словно поездка по каким-то причинам была совершенно невозможна, у нее даже глаза изменились и на лоб набежала складка.
Дуров утвердительно кивнул, перекинул сумку с одного плеча на другое, будто собирался тут же и отправиться в дорогу.
Хозяйка снова задумалась, нахмурилась, куснула губу: видно, ей стало жаль непрошеного гостя.
— А бог с ним! Живите! — сказала она неожиданно легко, будто на что-то решилась. — Что же теперь делать!
И когда накормила Дурова картошкой и молоком и он предложил ей двадцать рублей, — выбрала из бумажек пятерку, а остальные вернула.
— Больше не возьму, — сказала она просто и без стеснения. — Да и эти-то… Так уж…
Она не договорила, махнула рукой и, улыбнувшись чему-то своему, отвела Дурова в комнату и занялась прерванными делами. И, сидя перед окном, Дуров слышал, как она то входила, то выходила, то звякала ведрами.
Дойдя до края обрыва, Дуров постоял, поглядел на ступени, вырытые в желто-серой глине, на воду реки. Солнце давно перевалило за полдень и заметно склонилось к земле, но все же было довольно жарко. Даже от близкой воды не доносилась прохлада. Тихо было, хорошо и до того привольно, что Дурову захотелось кинуться в речку с обрыва, пролететь эти несколько метров, а не пройти их по ступеням… «Не успел уехать от привычной жизни, как сразу же захотелось прыгать и летать», — посмеялся он сам над собой и серьезно уже подумал, что, может быть, привычное и впрямь не дает человеку оторваться от земли. Стоял и слушал тонкое пчелиное жужжание, звеневшее над степью одинокой струной, а после, сам не зная зачем, оглянулся на дом. Из окна на него глядела хозяйка, и Дуров шагнул вниз по ступеням.
…Двадцать лет назад, совершенно случайно, Дуров жил в этом доме с первой своей женой Варенькой; расписавшись, они приехали сюда на три дня, а пробыли две недели. Тогда был август, лето выдалось знойным, и трава скоро сгорела. И вечерами, когда они бродили вдоль обрыва или сидели на крыльце, слышно было, как от легкого, прилетавшего из степей ветра шелестит трава. Шелест ее казался Варе таинственным, неразгаданным, и она постоянно говорила:
«Послушай!.. Нет, ты послушай! О чем она шелестит?!»
Дуров не мог сказать, и они смеялись…
По утрам они бегали к речке умываться, и не объяснить было, отчего столько радости доставляли им эти глиняные ступени, росистая и холодная трава, чистая, студеная по утрам вода. Варя, будто предчувствуя скорую разлуку, не отпускала Дурова от себя ни на шаг, и когда в один из дней они с хозяином уплыли на ту сторону нарубить жердей, она ждала с нетерпением и встретила у реки.
«Думала, не дождусь! — сказала она. — Мне даже страшно стало…»
И смотрела на Дурова с тревогой и нежностью, словно боялась, что он исчезнет. Когда они разгрузили лодку, она взялась помогать; а Константин Ильич хмурился, отнимал у нее жердины и говорил в сердцах: «Варенька! Ну, Варенька!» И Дуров, глядя на эту сцену, смеялся.
Оттого, что она любила и не испытала еще никаких тревог, мир ей казался удивительным; в то лето она стала совсем другой, она любила не только Дурова, но и всех людей, и поскольку они попали в этот дом, где жили только хозяин да хозяйка, то она перенесла всю свою любовь на них.
Она вышла замуж, но что-то нежное, по-детски чистое оставалось в ней, такое, чего Дуров ни у кого не замечал; и когда она говорила, то невозможно было не поверить, потому что в голосе ее слышалось столько чувства, жизни, что Дуров, слушая ее, сомневался, бывало, его ли это жена. И любил ее в такие минуты без памяти.
«Константин Ильич!.. Евдокия Захаровна!» — только и слышалось в те дни. И Констанин Ильич, проживший свою жизнь в отдалении и глуши и привыкший к тишине, улыбался ей и называл «Варенька-Варвара». Однажды, когда Варя стала в шутку фантазировать о том, как они с Дуровым через несколько лет нагрянут в гости, Константин Ильич, словно бы угадав, что этого никогда не будет, даже погрустил.
«Вы станете старенькими — забудете нас, — говорила Варя, — а мы неожиданно приедем и развеселим…»
«Доченька ты наша, — отвечала Евдокия Захаровна, — как же мы тебя забудем».
Константин Ильич подтверждал слова жены, кивая головой.
А ведь он был суровым мужчиной и на лице его давно не проступали никакие страсти… «Ах, Варенька-Варвара!» — говорил он ей, и этими словами передавал, как он рад, что они приехали. И когда отвозил их в Перекаты и прощался, то заплакал.
Сидя у воды, около старого кострища, где лежал обгорелый пень да закопченное, помятое ведро, Дуров вспоминал то, что было так давно, и понимал теперь, что ничего таинственного в шелесте травы не слышалось, что Варя не могла ни предугадывать, ни тревожиться. Просто дни тогда выпали им беспечные, а вечера — свежи и медлительны. Солнце падало далеко в степи, и долго еще горело небо красными, переменчивыми отсветами. Ветер приносил откуда-то издалека еле уловимый запах дыма — наверное, в то лето часто вспыхивали пожары. А главное, они были молоды и счастливы, как могут быть счастливы любящие друг друга люди.
Теперь Дуров мог точно сказать, что ничего прекраснее, чем эти две недели, в его жизни не было, потому что после смерти Вари все пошло наперекос и пришлось ему изведать то, от чего, как говорят в народе, зарекаться не надо. И сейчас все у него как у других людей, но это все Дуров должен был сначала потерять, а после найти. На это нужны были силы, желание…
«Но выкарабкался, — подумал Дуров, глядя на темневшую воду, — и никто не может ткнуть пальцем, да и на заводе не последний человек». Он усмехнулся, порадовавшись, что никто не знает о его поездке, а то сказали бы — тронулся наш старик: его давно звали «наш старик», хотя стариком он себя не считал. И еще подумал, что приехал сюда не только потому, что хотелось послушать шелест травы, увидеть этот дом, знакомое и памятное место, а потому что нечем стало жить в благополучии и внешней порядочности теперешней жизни: дочери выросли и вот-вот уйдут из семьи; жена давно превратилась в наседку, беспокоилась о дочерях, о нем самом — для нее самым главным было, чтобы никто не болел. Ничего другого она понять не могла, но Дуров жалел ее, потому что, если подумать, она ни в чем не виновата. Когда они только поженились, у них происходили ссоры, долгие и бестолковые разговоры: Дурову не нравился ни ее голос, ни привычки, ни то, как жена звала его уменьшительно Коленькой. Он все вспоминал Варю, искал сходства с нею, а сходства, конечно, не было, и это злило. Но позже, словно поняв что-то важное, Дуров по-своему полюбил жену, сам себе не признаваясь, что часть этой любви пришла издалека…
О дочерях Дуров всегда думал с сожалением, он не то что не любил их — нет, но ясно понимал, что в них чего-то нет. Ему казалось, они не взяли даже доброты своей матери, и он успокаивал себя тем, что с ними, когда они полюбят, произойдет какое-то чудесное превращение, закономерное и неотвратимое. Но иногда, слушая их разговоры, он пугался и думал, что и любовь их будет такова, что не распространится на других людей. Любовь эта обрушится на их избранников, отлюбив которых и отгорев сами, бросят они их с легкостью и станут образованными, скандальными женщинами, матерями, скучными и ограниченными до невозможности. Чаще всего Дуров гнал от себя подобные мысли, надеясь, что время само разберется, тем более что помочь дочерям он ничем не мог.
Когда небо стало темнеть, когда в воздухе посвежело, а от воды потянуло сыростью, Дуров понял, что можно было и не приезжать, сидел и думал о том, что в его жизни, да и, возможно, в жизни других людей, все так глупо и скомкано, что если вглядеться получше, то и смысла никакого нет; и неужели это справедливо: из четырех десятков лет разве что и позавидуешь тем двум неделям? А спроси себя, зачем жил остальное время, — не скажешь.
Что такое любовь?.. Теперь Дуров это знал, и поэтому ему было грустно. «Приходит такое время, — размышлял он, — когда начинаешь понимать, но понимание не помогает жить — мешает. Но все же…» Дуров не знал, как же быть без понимания. Если бы кто-нибудь спросил его, хотел он по-другому, он бы только рассмеялся или сказал, что жизнь да и все прекрасное, что в ней происходит, дается только однажды. Да и как можно желать того, чего не знаешь?.. И все же долгие годы он помнил, что все могло быть иначе.
Дуров тяжело вздохнул, поднялся и устало, будто наработавшись, пошел к дому. И хотел сразу же уйти, потому что жить в доме, тем более стесняя, было совершенно бессмысленно. Не хотелось ни говорить, ни слушать. Он бы и ушел, даже думал с какой-то необъяснимой радостью, как будет шагать по ночной степи, но хозяйка сказала, что ходить по степи ночью не годится, и если с ним, не дай бог, что произойдет, то она не простит себе этого всю жизнь.
— Оставайтесь, — проговорила она и добавила совсем тихо: — Хоть неволить, конечно, не могу…
И грустно взглянула на стол, где лежал нарезанный щедрыми ломтями хлеб, стоял небольшой обливной кувшин молока и белели две тарелки, а под ними — льняные, свежие салфетки.