Несколько лет назад узнал я о жизни этих людей — точнее, о их гибели, узнал чисто случайно, и теперь, вспоминая рассказанную историю, с каким-то непонятным страхом думаю о том, что мог бы ничего и не услышать и жил бы, ничуть не сожалея, как не сожалеем мы о том, о чем не ведаем.
Случайностей много…
Поездку к матери я мог и отложить, гроза, собравшаяся к вечеру над поселком, могла бы обойти его стороной, что бывало, наверное, сотни раз, да и Домаха Егоровна, вспомнившая войну, могла бы рассказать что-нибудь другое, знал-то я ее не первый год и слышал от нее немало, но никогда раньше она не заговаривала о Наталочке и Михаиле… Все произошло неожиданно, и вот эта неожиданность заставляет меня думать, что любой человек, если есть у него на душе что-то сокровенное, такое, что не каждому и доверишь, все равно когда-нибудь да скажет — выговорится, будучи не в силах нести свой груз, да еще и по той причине, что придет тому время и час.
Поневоле задумаешься о тех, кто носит в душе что-то страшное, постыдное и, не имея смелости открыться, так и уходит в могилу вместе со своими грехами.
Домаху Егоровну, жившую в пристанционном небольшом поселке, в маленьком аккуратном домике с садом и огородом, по-уличному звали — Хомиха, потому что второй ее муж был Фома, и так оно и прижилось — Фомиха; а потом — Хомиха. Привычнее и проще… По имени ее величали немногие… Знал я Домаху Егоровну с самого детства, и, если бы меня спросили, когда я увидел ее впервые, не смог бы ответить: событие это затерялось во времени, стерлось. Помнится только, лет двадцать назад, приехав ночным поездом, мы с матерью ночевали у нее. Она и тогда уже была одна, муж ее Фома Петрович помер, оставив ей вот этот дом и сад… Мать моя, имевшая врожденную жалость к людям и говорившая всю жизнь своим родителям «вы», величала Домаху Егоровну полным именем-отчеством.
С виду Домаха Егоровна была крепкая, осанистая, с сильными руками и широким простым лицом, на котором блестели живые, не по возрасту ясные глаза: ей перевалило на седьмой десяток, а глаза были молодыми и нежно-синими, и смотрела она ласково, как смотрят только те, кто кое-что повидал в жизни и понял, что от зла в мире ничего не прибудет.
— Наталочка! — кричала Домаха Егоровна шепотом, покачиваясь из стороны в сторону. — Наталочка! — повторяла она горестно. — Наталочка и Михаил!..
В темноте, при беспрестанных всполохах молний глаза ее увиделись мне безумными, лицо неестественно белым, и она, покачиваясь, причитая и рассказывая, позабыла о грозе, так напугавшей ее, и уже не посматривала в окно и не повторяла «господи помилуй!».
— Ой, не верится, — говорила она тихо. — Не верится, хоть и годов-то прошло… И так оно помнится, будто вчера было, а подумаешь — уже и косточек нет…
Так говорила Домаха Егоровна, так мне и запомнилось.
Было сухое, нежаркое лето — точнее, та его половина, когда все на земле еще зеленеет и наливается соком, когда в садах не тронут ни один лист, когда отошли вишни и абрикосы, а яблоки только зреют. По ночам из сада пахнет травой и землей; тускло отсвечивают яблоки; слышно, как, освободившись, шумнула ветка, что-то хрустнуло, прошелестело; тишина стоит и свежесть — думается поэтому легко и просто, как и должно думаться в такой пригожести и теплыни летней ночи…
Я приехал вечером и, выйдя из вагона на знакомый безлюдный перрон, с сожалением понял, что в село мне не добраться, потому что как раз с той стороны натягивало высокие, синие до черноты облака. Дымчатые полосы, косо падавшие за крышами поселка, говорили, что в тех местах полосует землю нешутейный ливень. На поселок надвигалась гроза, но была она еще далеко, и небо в зените оставалось безоблачным, только потемнело. В ранних, поспешных из-за грозы сумерках стало заметно, как в облаках поигрывают молнии. Далеко и глухо погромыхивало, воздух после жаркого дня был сухим и душным. Сильнее обычного пахло перегретой пылью, асфальтом, а от состава черных цистерн, стоявших напротив вокзала, — мазутом. Свежесть вечера, наступавшая обычно после захода солнца, не приходила.
Решив заночевать у Домахи Егоровны, я пошел по улице в сторону базара, мимо одноэтажных домов, светившихся кое-где желтыми окнами, мимо чайной и парикмахерской, веселивших глаз большими стеклами и ярким белым светом; прохожих было мало. Впереди взвился вихрь, обдал меня горячей пылью и, лихо пробежав с десяток метров вдоль тротуара, закрутился на месте, как собака вокруг своего хвоста, подхватывая с земли мелкие щепки и бумажный мусор. Вслед за ним на землю упало несколько тяжелых капель дождя, занесенных поднявшимся ветром. Затем все стихло, и когда я пришел к Домахе Егоровне, то мы успели еще посидеть на лавочке под абрикосом — потом гроза загнала нас в дом.
В небольшом доме, разделенном на две комнаты и кухню, чисто и уютно; Домаха Егоровна любит, видать, белое — и потому везде занавески, скатерти и салфетки; стены тщательно промазаны мелом, а на кухне еще и подсинены, и при свете электрической лампочки все это так и сияет.
Расположились мы на кухне, за широким столом, перед окном, выходившим в сад… Небо все чаще озарялось молнией, гремело все сильнее, порывистый ветер раскачивал ветки яблонь, и они мотались в окне смутными, быстро бегущими тенями. Редкие, большие капли все настойчивее стучали по стеклу…
— Ой ты господи! — приговаривала Домаха Егоровна каждой молнии и с опаской косилась на окно.
Она поставила на стол темную бутылку очищенной, миску малосольных огурцов, пахнувших укропом и чесноком, хлеба нарезала, но все еще хлопотала, предлагая мне то сала, то кислого молока, рассказывала новости поселка, спрашивала о моей жизни, и по всему было видно, как она рада, что я зашел. И как я ни отказывался, все это выставила на стол да еще испекла с десяток тонких блинов.
— У меня ж оно готово, — приговаривала Домаха Егоровна, ставя на белую скатерть мисочку сметаны. — Теперь на газу, так скоро все, и оглянуться не успеешь…
Я вытащил из сумки конфеты и печенье, все те нехитрые гостинцы, которые покупаю, собираясь домой, и высыпал на стол.
— Зачем оно мне? — сказала Домаха Егоровна умоляющим голосом. — Матери везешь, а бабе отдаешь… Я и так тебе рада!
И правда, к Домахе Егоровне можно прийти и без гостинцев, она и так приютит, хоть мы и не родственники, видимся раз в три года: слава богу, не перевелись еще люди, которые рады гостям и которые, не нажив никакого богатства, не смотрят на тебя косо.
— Ой, сыночек! Да я ж будто чувствовала, что ты заглянешь, — говорила Домаха Егоровна, усевшись за стол и наливая мне высокую зеленоватого стекла чарку. — Мне и снилось что-то такое… не то я иду, не то хтой-то до меня идет…
Скорее всего, ей ничего подобного не снилось, и придумала она это на ходу, чтобы показать свою радость и чтобы я — мало ли! — не подумал, что стесняю ее своим появлением. Это я знал наверняка, как, впрочем, и то, что к концу жизни Домаха Егоровна не стала ни набожной, ни суеверной — оставалась все такой же доброй, приветливой и, как мне казалось, несколько беззаботной. Возможно, это и не совсем так, но однажды, глядя на нее, я подумал: прожила она свою жизнь так, что никому не должна и ей — никто.
Что же до ее боязни обидеть невзначай даже непрошеного гостя, то это — врожденное, и удивительны такие люди: ты к ним сваливаешься как снег на голову, а они не то что не сердятся — даже боятся, как бы чем не обидеть. Мало таких людей, и кажется, остается все меньше, потому что в наше торопливое время, когда верят больше одежде, чем душе, их даже сторонятся, потому, верно, что совершенно не понимают.
Я выпил чарку самогона и не успел поставить ее на стол, как над нами ахнуло так, что стены вздрогнули: гроза разошлась не на шутку.
— Господи помилуй! — испуганно вскрикнула Домаха Егоровна и вопросительно поглядела на меня. — Что ж оно такое?..
— Скоро пройдет, — беспечно сказал я.
— Да ото парило цельный день, — тихо проговорила Домаха Егоровна, и тут только я заметил, как побелело ее обветрившееся лицо. — Парило на совесть, так что, может, и не скоро…
Домаха Егоровна угадала: пришла страшная, полная грома и молний, ливня и ураганного ветра ночь, называемая в народе «воробьиной». Ни до этого, ни после мне не приходилось переживать что-нибудь подобное: казалось, грозы, сколько их ни было, собрались над поселком с твердым намерением выжечь его дотла. Свет в доме погас, и мы сидели в темноте, которая нагоняла еще большего страху. Темноты-то, собственно, и не было, потому что молнии сверкали одна за одной, небо загоралось сплошным белым огнем. Сад в этом неровном белом сиянии казался лесом, деревья, роняя яблоки и листья, мотали выкрученными ветвями. Воздух был сизым от ливня… При каждом ударе грома, от которого, казалось, должна была расколоться земля, Домаха Егоровна ойкала и шептала: «Господи помилуй!»
— Не бойтесь, — успокаивал я ее, хоть мне и самому было не очень-то спокойно. — Не попадет!..
— Боюсь, сынок, боюсь, — шептала Домаха Егоровна. — Ото еще с войны боюсь, спасу нема… Ой господи! — повторила она вслед за сверкнувшей молнией. — И понимаю, ну — помру… так все одно помру. А боюсь! И молния цвиркнет, у меня аж душа провалится…
Слушая Домаху Егоровну, я думал, что было бы со мной, если бы я пошел в село и гроза застала меня в поле. Даже представить страшно: ливень, гром, молния.
…От железнодорожной станции до села — двенадцать километров, и обычно, приехав вечерним поездом, я шел через поселок — мимо домов, а затем мимо старого колхозного сада, обсаженного высокими тополями, — полевой дорогой, которая, почти без поворотов, и приводила меня к дому матери. Ходил я по этой дороге много раз и днем и ночью, и ночью она виделась совсем другой: высокие тополя отпечатывались на звездном небе; деревья стояли притихшие, настороженные; и в поле, где вокруг была темнота и серебрился от звездного света кусок пыльной колеи, мерещился впереди то человек, то лиса, что на самом деле оказывалось просто высоким бурьяном… В поле чувствовался простор, небо виделось полностью, от края до края, потому что ничто не затеняло его. Когда я подходил к селу, было уже за полночь и ни в одной хате не светилось окно, горела только желтая лампочка над дверью магазина, стоявшего посреди выгона.
Страшная выдалась ночь, но благодаря ей я узнал о Наталочке и Михаиле. Заговорила о них Домаха Егоровна, когда гроза стала отходить; все еще сверкало и гремело, но ветер поулегся. Дождь густо шелестел листьями, и при свете отдаленных молний видно было, сколько яблок валялось на мокрой земле, белея отмытыми дождем боками.
Электричества так и не дали, и мы сидели в темноте.
— Михаил — брат мой, — рассказывала Домаха Егоровна тихим голосом, поглядывая в окно. — А Наталочка, она такая молодая была, года три как за него вышла… Ой, хорошо жили до войны! — воскликнула, перебивая сама себя. — Но ото в один день жизнь и поменялась, налетело вихрем… Моего, как и всех, сразу же забрали, а Михаил, так он же военным был, да еще и командиром, потому Наталочка, сердешная, и прибилась в нашу хату. Добралась, не знаю уж как, но добралась, потому как мы не чужие, да и куда денешься: боялась она, жинка командира, выдадут немцу… Мы же все под него попали… Так вот, прибилась она… А хата наша была ото там, где теперь парикмахерская, против вокзалу. Там мы тогда и жили, — сказала Домаха Егоровна, помолчала, вздохнула, вспомнив, наверное, прошлую жизнь, и все так же тихо и неторопливо продолжила:
— Прибилась она, сердешная, а того не думала, что с год перед тем они с Михаилом в гости до нас приезжали, и кое-кто запомнил.
Громыхнуло посильнее, будто гроза надумала возвратиться, и Домаха Егоровна взглянула в окно и проговорила: «О господи!» Но слова эти показались мне равнодушными: наверное, теперь она уже не боялась. Хоть при всполохах молний и видно было, что лицо ее оставалось все таким же бледным, нос заострился, а на морщинистых щеках блестели слезы. И глаза ее, всегда такие ласковые, увиделись мне потемневшими.
— Не верится, что такое было, — рассказывала Домаха Егоровна, помолчав. — Не верится, хоть и годов прошло немало, так помнится, будто вчера… А подумаешь — уже и косточек нет. А недавно снилось, сидим мы с нею, говорим ладком… Проснулась я и уж плакала, плакала… Платочек красный, веселая, смеется. Боже ж ты мой! Так чудно мне: видела ее живую…
Домаха Егоровна шмыгнула носом, вытерла слезы и продолжала:
— Сколько душ невинных погубили, боже, как подумаешь… Что вытворяли! — Неожиданно она тронула меня за руку и твердым голосом сказала: — Нет во мне злости к людям, хоть другой раз всякое бывает… Но тому, кто немца привел, ему и детям его чтоб до скончания века покою не було, чтоб все им отплакалось и отболелось.
Слова эти говорила она неторопливо и старательно, как говорят только пожилые; не повышая голоса, но вкладывая столько наболевшего, что проклятие это — так мне подумалось — должно дойти…
— Наталочка, Наталочка, — прошептала Домаха Егоровна, вздохнула и, снова вспомнив тех людей, сказала: — Есть такие, малым числом, но вреда приносяще много!
Она так и сказала — «приносяще», и от этого слова на меня отчего-то пахнуло холодом, словно и теперь еще не перевелись и витали какими-то размытыми тенями все эти «вреда приносяще».
А Домаха Егоровна рассказывала дальше, и я узнал, что Наталочку расстреляли немцы. Пришли они среди бела дня, и Наталочка увидела их, когда они только подошли к воротам. В страхе и отчаянии она заметалась по хате, кидаясь то к окну, то к двери, а после — выхватила из подушечки иголки и проглотила их. Но от этого сразу не умрешь. И Наталочка на глазах у немцев успела добежать до колодца и кинулась в него вниз головой… Немцы посовещались и заставили Домаху Егоровну вытянуть Наталочку.
Она была жива, переломала руки и разбила голову, но сознание не покинуло ее…
— Боже!.. Она глядит на меня, — говорила Домаха Егоровна, причитая и покачиваясь, — а немец оружие на нее наставляет… Я тогда кинулась, обхватила ее, сердешную, закрываю… Кричу и плачу: оставьте ее, оставьте, не мучайте… Так меня ударили, или ослепление такое… Слышала только — прогремело. Застрелили… А перед тем она на меня жалостливо так поглядела, у меня аж душа перевернулась и я вроде бы ума лишилась, не скоро и отошла…
Домаха Егоровна замолчала. Стало тихо, и только тогда я услышал, как где-то в комнате тикают ходики. Я растворил окно, и на нас пахнуло свежестью омытой грозой ночи. Дождь почти перестал, и только отдельные капли тонко вызванивали по листьям; воркотливо журчала над бочкой сбегавшая по трубе вода, а где-то у стены неторопливая капля выговаривала равномерное: «День-день!»
— А Михаил? — спросил я.
— А он вскорости приходил, — ответила Домаха Егоровна так, будто и не прерывала рассказа. — Ночью как-то. Слышу — стучит, вгляделась — он… В чужой одеже, потому как окружили их, и сразу мне: «Где Наталочка?» Я — в слезы, а после говорю ему: «Братику ты мой, уходи, а то и тебя прикончат…» Ушел он, куда уж — не знаю, а после войны бумага пришла, что погиб под Киевом… Да, под Киевом, — повторила и, будто услыхав мой вопрос, сказала: — Детей у них не було, так ото род и погиб… И мой погиб, и Михаил, и Наталочка.
Вздохнула тяжело, задумалась.
Я спросил, не осталось ли каких фотографий, и Домаха Егоровна молча пошла в комнату и вынесла оттуда небольшую карточку на плотном картоне. Подала мне, а сама засветила керосиновую лампу, осветившую кухню желтыми, мерцающими бликами. Фитиль нехотя разгорался, и я увидел на карточке крепкого военного с открытым лицом, при портупее, в сапогах с высокими голенищами. В его петлицах блестели три ромба…
— Только поженились, — сказала Домаха Егоровна и снова вздохнула.
Михаил сидел, положив руку на деревянную легкую подставку, какие водятся в фотографиях, а Наталочка стояла. На ней были темный жакет и белая кофта. Рукой она держалась за подставку и, видно было, смущалась перед аппаратом, смотрела удивленно и даже с каким-то детским испугом. Лицо ее, совсем юное и трогательное в мимолетном страхе, увиделось мне невыразимо прекрасным; подумалось, что я никогда не встречал подобного лица, и, наверное, поэтому — долго смотрел на фотографию.
Мы сидели еще какое-то время, но почти не говорили. Гроза прошла, будто ее и не было. От станции слышались короткие гудки тепловозов, прошумел пассажирский — двухчасовой, постоял минуту и, вскрикнув, понесся дальше.
Спал я не больше часа, пробудился от какого-то внутреннего толчка и, когда оделся и вышел на кухню, увидел, что Домаха Егоровна сидит все так же перед окном… Уже развиднелось, утро пришло тихое, слышно было, как в саду возились воробьи.
— О! Встал! — радостно проговорила Домаха Егоровна. — Спал бы еще да спал… Я приготовлю тебе чего-нибудь…
Она завозилась у плиты, приговаривая, что где бы как хорошо ни было, а тянет домой, накормила меня, и вскоре, поблагодарив Домаху Егоровну и распрощавшись с нею, я шагал по размокшей дороге, обходя лужи и стараясь ступать по траве.
В дороге встретил восход солнца, поднявшегося далеко в поле и ласково осветившего землю, хлеба. Свежо было после грозы. Лужи загорались первыми лучами, синели от чистого неба. Легко шагалось в утреннюю рань, и казалось, шел бы так и шел, не думая ни о чем, и только глядел вокруг на всю эту чистоту и покой, на все, что есть под солнцем.
Мне вспомнилась грозовая ночь, рассказ Домахи Егоровны, Наталочка и Михаил.
Люди эти жили в местах, по которым я как раз проходил; я знал, что они убиты, но в то утро мне не верилось в смерть и я думал о них как о живых; и странно — я ведь, в сущности, ничего не знал ни о Наталочке, ни о Михаиле, но чувствовал, что они-то мне ближе многих.
Непонятная, необъяснимая радость охватила меня оттого, что теперь я знаю Наталочку и Михаила, что в природе, которая в ту секунду принадлежала мне одному, ощущалось великое согласие и покой, и подумалось о красоте русской души, едва прикоснувшись к которой, и самому хочется быть лучше.
— Наталочка! — повторял я, шагая по траве. — Наталочка!..
Свет этой загубленной души долетел ко мне через годы из мрака, откуда, казалось бы, ничто не может долететь; и, не умея объяснить, но чувствуя, что в грозовую ночь я узнал что-то неизмеримо важное для меня, то, что будет теперь со мной всегда, я отчего-то подумал: «Прости меня, живущего… Прости…»
Впереди блестела лужами дорога, надо мной синело небо. И, мерно вышагивая по грязи, я уходил от поселка все дальше, унося с собой две жизни; и, когда проходил мимо клина прибитых ливнем хлебов, откуда-то издалека послышалось мне в то утро:
— Наталочка!.. Наталочка и Михаил!..