Мне 4 года. Моя мама работает по ночам в барах. Она певица. Поет только на английском, и мне еще невдомек, что это язык, на котором говорят миллионы человек во всем мире. Я уверена, что в ее песнях – секреты, адресованные лично мне, поэтому она использует язык, который сама выдумала и который я одна понимаю. Она на сцене только для меня, даже когда меня нет рядом.
Она еще убирается в больницах, но это не настоящая ее работа. Нет, ее настоящая работа – петь. Она без конца повторяет это мне, чтобы я не забыла. «Когда тебе надо будет заполнять бланки в школе, ты напишешь это, ладно? Это важно, Билли. Слова определяют нашу жизнь».
И я обещаю.
Я не знаю, кто мой отец. О нем никогда не говорят. Честно говоря, даже не помню, спрашивала ли я об этом. Я еще в том возрасте, когда считаешь нормальным все, что происходит в твоей жизни. Мама только сказала мне однажды, что они очень любили друг друга, и я не понимаю, хорошо это или плохо. Потому что еще я знаю, что их роман длился недолго. Он никогда не звонит, и она перестала. Думаю, это тайна, которую я решила не разгадывать. Как бы то ни было, мамы мне хватает.
Утром она отводит меня в школу с Сарой, девочкой, которая живет над нами, потом возвращается два часа поспать и идет убираться. Вечером из школы нас забирает мама Сары. Она приходит с тремя малышами в детской коляске, похожей на автобус, за которую мы держимся, как паиньки.
Та, другая квартира, расположенная у нас над головой, – нечто большее, чем продолжение нашего здания. Это продолжение наших сердец. Хоть мне всего 4 года, мне разрешено подниматься по лестнице одной, при условии, что я буду крепко держаться за деревянные перила. Я хожу туда одолжить масла, макарон или немного муки, когда маме задерживают зарплату. И никогда не возвращаюсь только с тем, за чем пришла.
Моя мама танцует в крошечной гостиной, ее платье кружится, и вместе с ним кружится весь земной шар. «Вчера вечером ко мне приходил продюсер!» – и она машет визитной карточкой, прижимает ее то к щеке, то к сердцу. Она поет и кажется мне похожей на принцесс из мультиков. Тех, которых понимают звери, а мир людей постоянно отвергает. «Постой, откроем шампанское, надо это отпраздновать», – и она достает из холодильника крошечную бутылочку, вряд ли с шампанским. Эта бутылочка ждет своего часа с предыдущей многообещающей возможности, которая обернулась крахом. Это так в духе моей мамы: полный крах или фееричный успех, ничего среднего. Брызги шампанского или треск провала. Ее губы сияют красным, а по щекам стекает чернота с ее глаз. Она вытаскивает пробку и пьет прямо из горлышка, продолжая кружиться. Кончиками пальцев ловит каплю, сползающую по подбородку, и смачивает у меня за ухом. «Тебе на удачу», – и целует меня в лоб. И рассказывает историю, которую всегда рассказывает мне, когда счастлива.
«Знаешь, моя Билли, когда ты родилась, я ощутила такое счастье, это что-то исключительное…» Я не знаю, рассказывает ли она историю дальше, или я сама ее додумываю, но всякий раз в эти минуты я уверена: во мне есть что-то волшебное. Если моя мама почувствовала это, когда я родилась, значит, я какая-то особенная. Сегодня я знаю, что состояние, которое она описывала, вызывали гормоны и окситоцин. И все же убежденность в моей исключительности прочно сидит во мне, потому что была посеяна в том возрасте, когда все укореняется.
И пусть я все забыла. Пусть стерла из памяти маму и ее платье, которое заставляли кружиться визитные карточки продюсеров, не дававшие ничего, кроме обманчивых надежд, но у меня остался тот огонек, который я бережно храню в глубине души. Если мое рождение было исключительным, значит, моя жизнь тоже должна быть такой.
Когда продюсеры не перезванивают, платья перестают кружиться. Закрываются занавески, и мама хандрит на диване. Я слышу, как она плачет в телефон, называет себя неудачницей, никуда не годной, певичкой актовых залов. Говорит, что время уходит и у нее никогда ничего не получится. «Ты видела когда-нибудь певицу, добившуюся успеха после тридцати, а?» – и вешает трубку.
В такие периоды за мной приходит Нажуа и заботится обо мне, «сколько потребуется». «Сколько потребуется» обычно продолжается три дня. Нажуа включает нам с Сарой «Русалочку». Готовит разноцветные блюда, чтобы уравновесить ими мой мрачный вид. А еще она ими, наверно, пытается наполнить мой желудок, чтобы отвлечь от пустоты в сердце.
Моя мама красивая. Я вижу это по тому, как смотрят на нее люди, но еще и по тому, как она сама смотрит на других. Она идет с высоко поднятой головой, плечи расправлены, на лице улыбка. Мама во многом сомневается, но красота – ее спасительная гавань. И в этой ее уверенности в чем-то столь эфемерном – ее уязвимость.
Однажды она показывает мне афишу со своей фотографией.
– Смотри, – говорит она. – Смотри, что они сделали! Мой первый концерт!
Она хватает рулон скотча и приклеивает афишу к стене в гостиной. Отступает назад, чтобы полюбоваться результатом, и сияет. Сбылось то, о чем она всегда мечтала: ее имя на афише. «Мы пригласим Одетту и Марселя», – я понятия не имею, о ком она говорит, но какая разница – она счастлива.
Она обнимает меня и снова кружится по гостиной, крепко прижимая меня к себе. Я утыкаюсь лицом в ее шею и вдыхаю мамин запах, вдыхаю, вдыхаю так долго, пока в легких не заканчивается место.
Не хочу об этом думать, но это сильнее меня: в ясные дни ничего не может случиться, кроме дождя.
Наступает суббота, день концерта. Я прихожу в бар, держась за мамину руку, и все зовут меня по имени. Хозяин заведения Паскаль, официантка Астрид, барменша Жюдит, пианист Жюльен. Они все знают, кто я. Хотя мама взяла меня с собой впервые.
В глубине зала располагается сцена, деревянная эстрада, посередине – микрофон в луче света.
Мама усаживает меня на стул и идет переодеваться в туалет. Через несколько минут она возвращается в длинном черном платье, которое так обрисовывает ей фигуру, что я просто заворожена. Не думала, что у нее такое тело. Я знаю только те его впадинки, в которые утыкаюсь, когда могу. Но не изгибы. По всей вероятности, одна только я не в курсе, какая у нее фигура. Мама идет, и ее тело как будто сделано из магнетита, потому что головы поворачиваются к ней одна за другой, как намагниченные. Особенно голова Паскаля.
Я присутствую на репетициях и покорена маминой красотой, ее харизмой, ее голосом. Я совсем не вспоминаю о днях, когда она лежит на диване, кутаясь в мятый халат, и курит сигареты, отчего в квартире становится невозможно дышать. Моя мама – звезда, ярчайшая из звезд, и чернота неба, в котором она сияет, бессильна против нее.
Жюльен нажимает на клавишу пианино, и мама распевается, приложив руку к груди, как певицы в телевизоре. В эту минуту я убеждена, что она – величайшая звезда в мире. Я не вижу спящей на полках пыли, мигающих лампочек в туалете и дыр в стенах этого жалкого бара. Я не замечаю всего этого убожества, потому что я лишь ребенок и вижу только мою маму.
Концерт вот-вот начнется. Народу немного, но я представляю себе, как через несколько минут сюда хлынет публика. Мама стоит за сценой, я вижу, как она выглядывает в зал с обеспокоенным видом. Я машу ей рукой, чтобы подбодрить, но она меня не видит.
Зажмурившись, она делает глубокий выдох и подходит к микрофону. Вступает пианино, и она начинает петь. Я не сразу замечаю, что разговоры не смолкают. Звучит ее голос, но вместе с ним и другие голоса, голоса посетителей, которые пришли не ради нее, а ради тепла и пива. Тем не менее она продолжает, поет, будто ничего не замечая, и я думаю, что в конце концов в зале замолчат, но происходит обратное. Те, кто до сих пор из вежливости понижали голос до шепота, теперь говорят вслух. Гомон все гуще, и когда кончается песня, никто не аплодирует. Мама поворачивается к Жюльену, который подбадривает ее взглядом; сейчас пойдет другая песня, все будет хорошо, это нормально, их надо убедить. Тогда моя мама восстанавливает дыхание. Она закрывает глаза и опять поет всем сердцем, отстраняя микрофон от губ, когда голос звучит сильнее. Она выглядит невозмутимой, но я-то слышу, как дрогнул ее голос, когда вторая песня кончилась так же, как первая. Во всеобщем безразличии. Она почти не делает паузы, сразу запевает третью, как будто ведет бой с шумом в зале и не дает ему наступать. Но через несколько секунд, когда мама переводит дыхание перед припевом, встает один из посетителей: «Да скоро кончится этот бардак? Невозможно разговаривать! Паскаль! Здесь что, бар или школьный утренник?»
Дальше все будто в тумане. Мама сошла со сцены и сидит в углу бара. К ней подходит пожилая пара, она отмахивается. Уходя, мужчина смотрит на меня и толкает локтем свою спутницу, которая оборачивается и прижимает ладонь ко рту при виде меня. Но мама отталкивает их, и они уходят с пришибленным видом. Тут я вспоминаю слова, которые она сказала мне перед началом концерта, но нет, не мне, она говорила как будто сама с собой: «Вот увидишь, я докажу им, что они неправы».
Паскаль пожимает плечами, а мама кричит, что он ее надул. Что напечатал одну-единственную афишу, чтобы доставить ей удовольствие, но она-то не дура, она знает: других не было – вот сегодня вечером, как и во все другие вечера, никто, кроме забулдыг, и не пришел в этот вонючий бар. Что он ею просто попользовался. Тут наши взгляды встречаются, и она опускает глаза. Жюльен подходит к ней, кладет руку ей на плечо, но она медленно высвобождается и идет ко мне:
– Давай, пошли. Пора домой.
В автобусе я притворяюсь, будто сплю. Положив голову маме на грудь, я чувствую ее горячее дыхание, которое просачивается в мои волосы и теряется там. Мои глаза закрыты, но ничто во мне не спит. Я начеку, боюсь малейшей щели в ее броне, которую считаю очень крепкой, несмотря на все бреши, что мне уже довелось увидеть. Внезапно сдавленные рыдания мамы тихонько сотрясают мое маленькое тело. Страх охватывает меня, и от него покалывает кожу. Такой страх охватывает меня далеко не в первый раз. Но впервые я чувствую, что тону в безмерной тревоге, ведь прежний мой мир может рухнуть навсегда.
Уже очень поздно, на улице давно темно, но Нажуа все равно приходит за мной. Помню, как я кричу, когда она вырывает меня из маминых рук, кричу в безмолвной ночи, кричу, как никогда, и никто не просит меня замолчать. Эта реакция никого не удивляет. Я не хочу расставаться с мамой и толком не понимаю, кто кого бросает. Ухожу я, но при этом прекрасно осознаю, что она не удерживает меня.
Я слышу: «Твоей маме нужно отдохнуть», но мне все равно. Эта фраза ничего не значит для меня. И я продолжаю вопить.
Нажуа больше, чем подруга. Больше, чем убежище. Но я не хочу, чтобы все началось сначала. Не хочу больше тажинов с абрикосами, кексов, которые липнут к пальцам, не хочу прилипать к экрану, на котором идет нон-стоп «Русалочка». Я хочу к своей маме. Хочу так, будто знаю, что мне больше не дадут с ней увидеться.
Холодно. Вокруг меня сплошной холод. Даже солнечные лучи, проникающие в окна квартиры, меня не согревают. Нет больше красок; должно быть, их кто-то стер, вот я и вижу все серым. Я сижу на диване в гостиной и жду. У меня на голове ободок, штуковина, обтянутая бархатом и украшенная узлом, от которой болит за ушами. Кажется, это Нажуа велела мне его надеть. Не помню. Мне хочется его снять, но я не решаюсь. Я послушная. Я подчиняюсь.
В дверь звонят, это дама, которую я уже не раз видела, и ее номер регулярно высвечивается на домашнем телефоне, когда мама не хочет никого видеть. Однажды мама сказала мне: «Ирен мне как сестра. Вот только единственное, что у нас есть общего, – это наша любовь друг к другу». Ирен подходит ко мне, и ее лицо не похоже на то, которое я знала. То же самое, но грустное. Она садится рядом со мной и накрывает мои руки своими. Смотрит мне прямо в глаза и не с первого раза решается сказать:
– Твоя мама попала в аварию. Я отведу тебя к дедушке и бабушке, вот увидишь, они очень хорошие.
Нажуа собрала для меня сумку. Я понятия не имею, что она туда положила. Ирен берет ее одной рукой, протягивает мне вторую, и мы выходим из квартиры. Уже закрывая дверь, она вдруг останавливается, ставит сумку на пол и быстрым шагом идет в кухню. Минуту спустя она возвращается и сует в карман моего пальто ту самую фотографию, которая тогда была примагничена к холодильнику. С этой фотографией я не расстанусь до памятной поездки в поезде много лет спустя.
Я знаю, с мамой случилось что-то нехорошее. Догадываюсь об этом по молчанию взрослых и по словам, которых они не произносят. Мне хочется, чтобы со мной поговорили, но не получается задать ни единого вопроса. Ирен приводит меня к тем мужчине и женщине, которых я видела только один раз, и они смотрят на меня, склонив головы. Она говорит, что еще придет, обещает мне, но так и не приходит, и я забываю ее лицо. Будет, правда, еще телефонная ссора месяц спустя. Трубку снимает Марсель, и я, спрятавшись за дверью кухни, смотрю, как его лицо перекашивается и наливается краской по ходу разговора. Внезапно он начинает кричать так, что слюна брызжет у него изо рта.
– Пока не доказано обратное, ее законный опекун – я! Так что я решаю, и об этом не может быть и речи. Ты понимаешь, о чем нас просишь, Ирен?
– …
– Правду? Какую правду? Зачем? Это будет наша правда! Пока ты не согласишься, мы не дадим тебе с ней увидеться.
И он вешает трубку.
Время идет, и вот я почти ничего не помню об этом периоде. Даже теперь, когда все наконец всплыло на поверхность. Я такая маленькая. Я в том возрасте, когда события стираются из памяти сразу после того, как их проживаешь.
Однажды в темноте моей комнаты Одетта скажет мне, что мама улетела на небеса. Это будет незадолго до того, как она сама присоединится к ней. Слова, которые она нашептала мне, прочитав сказку, похожи на секрет. Не знаю, что я почувствовала, ведь ответ на мой вопрос, который я давно перестала задавать, пришел так нескоро. Знаю только, что с тех пор боюсь темноты и не могу спать без света. Тогда-то флуоресцентные звезды и приклеились к потолку моей комнаты.
Следующие несколько дней Марсель не разговаривал с Одеттой. Теперь я уже забыла его властное поведение, его тиранический характер. Все у него должно было идти своим порядком. Иначе он сердился. Но с возрастом даже его гнев его иссяк. В такие моменты Одетта пожимала плечами и подмигивала мне. Она притворялась, будто гроза прошла в стороне от нее. Но, наверное, нельзя прожить целую жизнь, притворяясь.
Через некоторое время пара из квартиры под нами съехала, и вместо них поселилась женщина. Ее зовут мадам Лакруа, но никто не скажет мне, что ее имя Ирен. Ее лицо мне ни о чем не говорит. Марсель с ней не здоровается и мне не разрешает. Когда я спрошу почему, он ответит только, что нельзя разговаривать с незнакомыми людьми, и я ничего на это не скажу. Мадам Лакруа иногда предлагает мне посмотреть у нее телевизор, и, стоит Марселю отвернуться, я так и делаю. Еще она спрашивает меня, все ли у меня есть, что нужно, хорошо ли я питаюсь, есть ли у меня в школе друзья и хорошо ли я учусь. Она говорит: «Чем я могу тебя порадовать?», но на этот вопрос так много ответов, что я обычно отвечаю: «Ничем, спасибо».
Однажды мадам Лакруа говорит мне: «У моей сестры есть сын, твой ровесник. Он мог бы приехать сюда на каникулы, и вы бы поиграли вместе. Что скажешь?».
Я ничего не отвечаю, и она добавляет: «Ты не можешь отгораживаться от людей до бесконечности, Билли. Тебе надо разговаривать, завести друзей».
Я смотрю на нее и молчу. Впервые она обращается ко мне с такой почти материнской нежностью. Мне кажется, что, произнеся эти несколько фраз, она запустила руку мне в грудь и сжимает сердце изо всех сил. Она, в конце концов, всего лишь соседка, откуда ей знать, есть ли у меня друзья и разговариваю ли я с кем-либо. И какое ей до этого дело?
Я закрылась. Чувствую, как все блокируется внутри меня. Сцена еще не кончилась, а я уже начинаю стирать ее из памяти. Как выбрасывают из головы события, от которых слишком больно внутри. И последняя фраза, которую она собирается добавить, как и все остальное, исчезнет навсегда.
– У вас разная жизнь, разные истории, но вы могли бы дополнять друг друга. Я даже думаю, что вы могли бы друг друга полюбить.