Мне 11 лет. В первый день занятий в шестом классе[1] учительница французского задала нам написать сочинение. Мы сначала подумали, что это шутка. Но нет. Шутки не в ее стиле. Сухопарое тело, строгое лицо, холодный взгляд, и все это венчается платиново-блондинистой челкой, которую будто отрезали ножом одним махом. Этот искусственный блонд над сухощавой фигурой кажется какой-то аномалией и внушает сомнения. Но никто из нас еще не прожил достаточно долго, чтобы понять, что это парик.
Она начинает диктовать задание, растягивая слова, и одновременно пишет его на доске. Нажимает на мел так сильно, что он аж скрипит иногда. «Рассказать о своей семье». Мысль об этом парализует меня. Я озираюсь: моих одноклассников формулировка как будто не смущает. Вокруг меня поднимается с десяток рук: у кого-то есть вопросы. Никто не спрашивает: «А что делать, если семьи нет?» Или: «А дедушка – это семья?» И тогда я, сделав глубокий вдох, начинаю писать свою историю, ту, которую мне всегда рассказывали. Пишу целый час, как будто отрезанная от мира. Когда звенит звонок, у меня ощущение, будто я вернулась из сна в реальность. Щеки пылают, а зрению требуется несколько минут, чтобы перестать видеть исписанные страницы повсюду, куда бы я ни взглянула. Я протягиваю вырванный из тетради разворот учительнице и поскорей выхожу из класса. Я понятия не имею, что написала.
На следующей неделе мадам Гийо раздает сочинения. Она из тех преподавателей-извращенцев, что складывают их в порядке возрастания, от худших оценок к лучшим. Но мы пока этого не знаем, и Виктор Жамен еще улыбается, получая обратно свою работу. Стопка мало-помалу уменьшается, и вот уже в руках мадам Гийо ничего нет. Я привстаю, озираюсь, у всех на партах лежат их сочинения. У всех, кроме меня. Я поднимаю руку.
– А, проснулась наконец. Ну что, Летелье? Твое сочинение ждет тебя здесь, иди за ним.
Все подняли головы, недоумевая, что происходит. Мой стул шкрябает по плиточному полу, я медленно иду к учительскому столу, протягиваю руку к листку, который мне кончиками пальцев протягивает мадам Гийо, но, когда берусь за него, она не отпускает.
– Прочти. Встань сюда, спиной к доске, и читай. Для всех.
Холодный пот стекает по позвоночнику. Я не помню, что написала, но точно знаю: не хочу, чтобы мои слова нарушили молчание этого листка.
– Нет, мадам.
– Как это – нет? Это не тебе решать, детка. Читай.
Я держу свое сочинение перед глазами. Оценка 18[2], выведенная красными чернилами в правом верхнем углу, будто пульсирует в ритме моего сердца. Я всматриваюсь в нее, и она все больше походит на мигающий поворотник автомобиля в дождливый день. Я повторяю:
– Нет, не хочу.
Она хмурится.
– Может быть, хочешь, чтобы я вычла восемь из твоей оценки?
Я изо всех сил стараюсь не заплакать. Стискиваю зубы, сжимаю кулаки – и сердце. Это моя вторая неделя в колледже, и я чувствую себя в западне. В горле пересохло, а к глазам подступает влага. Я ненавижу эту женщину, но еще больше ненавижу свою слабость. Я вскидываю голову и, глубоко вдохнув, начинаю читать.
«Мне одиннадцать лет, и кажется, будто мне одиннадцать уже не первый год. Я заперта в детстве, в этом зале ожидания, о котором только взрослые знают, что из него есть выход. У меня нет братьев и сестер. Есть кузен в Сент-Этьене, но я никогда его не видела. О большой семье говорят: “Это многодетная семья”, а для маленькой специального выражения нет. Меня это не очень задевает. По крайней мере, в небольших семьях успевают побыть вместе и никого ни с кем не надо делить. Если кто-то обиделся, он не может пойти к другому члену семьи. В небольших семьях долго не обижаются. Я живу с дедушкой. У меня никого нет, кроме него, а у него никого нет, кроме меня. Беда в том, что я не знаю, надолго ли это. Я думаю об этом ежедневно. Каждое утро, когда закрываю за собой дверь в квартиру и ухожу в школу, и каждый вечер, когда открываю ее. Мои дни всегда заключены в скобки.
Я ничего не знаю о своей маме. Все, что я думала, будто знаю, оказалось всего лишь красивой историей, а ведь всем известно, зачем нужны красивые истории: чтобы прятать за ними некрасивые. Знаю наверняка только то, что она умерла 16 января 1995 года, так как эта дата выгравирована на гранитной плите, и что ее любимым цветком была мимоза.
Я немного обижена на весь мир, но ни на кого в отдельности. Мне, может быть, всего одиннадцать лет, но я поняла, что взрослые тоже живут как могут. Что молчание скрывает боль, в которой нельзя признаться. Мне одиннадцать лет, и я в зале ожидания. Я надеюсь, что жду не зря».
Я поднимаю голову и вижу перед собой три десятка застывших лиц.
– Ну вот. Не так это было трудно! Правда, Летелье?
Я не отвечаю и возвращаюсь на свое место, стараясь ни с кем не встретиться взглядом. В классе повисает свинцовая тишина.
– Жамен! К доске! Твоя очередь представить нам свое сочинение.
Учительница усмехается. Виктор встает, будто окаменевший, и рассказывает свою красивую, но очень плохо написанную историю.
– Так ты не знала свою маму?
Это Марион, моя одноклассница, поймала меня в коридоре.
– Знала. Но я ее не помню.
– Вот как.
Она идет рядом со мной и молчит.
В прошлом году Марсель наконец рассказал мне все. Про аварию зимним вечером по дороге с работы, про лихача, который пошел на обгон и сбил машину, а вместе с ней мою маму и равновесие мира. Мне было четыре с половиной года. Марсель спросил, есть ли у меня вопросы, у меня были их десятки и десятки, они копились долгое время, но он выглядел таким грустным, что я не смогла задать ни одного. Он сказал мне: «Идем», – и мы поехали на красном «ситроене» на кладбище. По дороге мы остановились, он срезал несколько веток мимозы своими большими, морщинистыми, потрескавшимися руками, которые часто мерзли, и я задумалась, похожи ли наши руки на наши сердца. В тот день я решила, что да.
Приехав на место, мы прошли в железные ворота, и я сразу заметила, что он хорошо знает дорогу. Я задумалась, часто ли он сюда приезжает и почему никогда не брал меня с собой раньше. Но и тут ничего не сказала.
Марсель положил мимозу на могилу, показавшуюся мне крошечной среди больших семейных склепов. Я прочла: Виржини Летелье. 22 ноября 1967 – 16 января 1995. Подсчитала в уме возраст, но не сделала никаких выводов, потому что взрослые всегда кажутся нам слишком старыми. Но только не тогда, когда они перестают стареть в 27 лет.
Марион все еще идет рядом, когда я вхожу в класс на урок математики с месье Сегюра́. Она садится со мной за одну парту и начинает доставать свои вещи.
– Я второй раз в шестом. Осталась на второй год. Гийо уже вела у меня французский в прошлом году. Она любит нажимать туда, где больно. Сечь головы. Ты представляешь себе колдунью Караба?
– Не совсем…
– «Кирику», мультик. В общем, колдунья злая, потому что у нее шип торчит в спине, и ей больно. С Гильотиной то же самое. Она больна. Что-то неизлечимое, кажется. Короче, если хочешь знать, что я думаю, это не оправдание. В прошлом году она цеплялась к сыну одной учительницы, которая ей не нравилась. Но ты, по-моему, другое дело.
Марион выдерживает паузу и смотрит на меня несколько секунд, как будто анализируя ситуацию.
– Ты хорошо пишешь. У тебя талант. Это ее злит и одновременно притягивает.