НАГЛЯДНАЯ АГИТАЦИЯ

1

Вообще-то, по графику, Гавриле Тебенькову в ту субботу не было надобности — и не хотелось — покидать дом родной. Однако вышло так, что он поссорился с тещей, рассчитав ей на спор пасхальные праздники на всю двенадцатую пятилетку.

Теща Раиса Ивановна была не только набожна (то есть верила в бога), но и богомольна (то есть ходила в церковь), а Тебеньков, в свою очередь, был не только сведущ (в мореходной астрономии), но и упрям, и беседа их над испещренным листом бумаги закончилась так:

— Нету в вас божественности, Гаврил Гаврилыч, а одни бесстыжие формулы. Дали бы вы мне помереть спокойно!

— Хо! Да зачем же помирать, Рай Иванна! Хотите, я вам еще внука сотворю?

— Совсем вы развинтились, Гаврил Гаврилыч! Ленка и так восемь раз страдала по вашей кобеляжьей милости! Сами небось дед. Тьфу!

Теща оборотилась в красный угол, где должен быть пресветлый лик Иисуса, но висела оскаленная негритянская маска, вывезенная Тебеньковым из далекого Мозамбика, и повторила:

— Тьфу! А еще записки получаете…

— Какие записки?

— Как же! Наши начинания! — с отвращением произнесла Раиса Ивановна. — Ваша Е. Панова!

— Хо, так то же у нас в парткоме зав лекторской группой! Не ожидал от вас, Рай Иванна…

— Да уж где уж там, Гаврил Гаврилыч! И в парткомах бабы, поди, тоже не каменные сидят.

— Рай Иванна, Рай Иванна, — укоризненно сказал Тебеньков, однако краснея и вообще начиная немного сдавать, — вы чрезвычайно преувеличиваете мои возможности!

— Вы лучше в зеркало на себя покрасуйтесь, Гаврил Гаврилыч, — ответила теща и достала из кармашка передника записку, — вот, на письменном столе валялась, от собственной дочери прячу!

Она промокнула нос и глаза углом передника и бесшумно заторопилась на кухню — старая, уже очень старая женщина, и Тебенькову почему-то стало очень стыдно перед нею, и, пройдя следом, он выдернул вилку телефона в прихожей (название это было громковато, ибо это пространство Тебеньков занимал собою целиком и потому предпочитал именовать его предбанником, особенно когда являлся пред очи жены и тещи чуток по-винным или же винно-ватым) и понес телефон к себе в комнату. Ну, Евгения Николаевна! Снова из-за вас сплошные траблы!

«Гавриил Гавриилович!

Вы, кажется, совсем забыли обещание. Время не ждет. Мы можем не успеть оформить наши начинания. Как тогда мы будем выглядеть в глазах всего города?

Ваша Е. Панова».

Тебеньков, поразмыслив, достал с книжной полки папку вишневого цвета с эмблемой Регистра Ллойда и надписью: «Информация об остойчивости и нагрузках» (в этой папке Тебеньков хранил все свои депутатские, активистские, шефские и наставнические бумаги), вложил — демонстративно сверху — в папку записку. Еще поразмыслив, он взял авторучку и наложил на записке резолюцию: «Срочно привлечь к делу Союз художников». Поразмыслив по третьему витку, Тебеньков начертал несколько подобного тона резолюций, адресованных самому себе, на нескольких других документах и, оставив папку раскрытой, включил телефон.

Надо было выяснить, где нынче обретается давний приятель художник Коля Кондратьев, который сам, конечно, за оформление задуманной в порту наглядной агитации ни в жизнь — даже если будет подыхать с голоду — не возьмется, но, может быть, присоветует толкового дизайнера. И дернула нелегкая обмолвиться при Евгении Николаевне о знакомстве с художниками!

Работы в порту не ожидалось, Союз художников безмолвствовал, на квартире у Кондратьева телефон не отвечал, и Тебеньков с досадой, но решительно оделся: вельветовая фирменная куртка, берет, брюки по случаю из одного гарнизонного универмага, желтые ботинки на могучем черном рубце.

Выйдя в проулок, Тебеньков зажмурился: в ближайшем школьном сквере и по сопкам, вздыбленным в небо за домами, безумствовало бабье лето, так, как оно изредка может безумствовать только на Севере. Напряженное, налитое золото и тяжелый багрянец листвы оплавляли прохладный воздух, и глазам Тебенькова враз стало весело, а душе — грустно.

Однако зажмурился он не только по причине осени: на углу школьного сквера стояла младшая дочь, Светка Тебенькова, шевелила блестящей туфелькой успевшую опасть листву, и шейка ее задумчиво смуглела над белым школьным воротничком. Рядом со Светкой возвышался узкоплечий рукастый вьюнош в изрядно измятой одежде, со своим и со Светкиным портфелями в левой руке.

Давно ли, казалось бы, каталась она на роликовых коньках по пестрой авеню Мао Цзэдуна в Мапуту, распевая: «Канимамба ФРЕЛИМО!» — на языке местной народности тонго, в коротком платье, гольфиках и с ободранными коленками, и — нате вам! — провожанье! Провожальщик, видать, большой тактик: Светка при нем на своем портфеле, как на якоре.

Тебеньков начал пятиться за дом, но Светка внезапно обернулась (чуткая — в маму!):

— Ты куда это, папуль?

— Хо… Куда… По общественным делам. Надо художника найти, наглядную агитацию для порта оформить…

— Это Кондратьева, что ли? То-то ты в берете…

— То-то ты в кружевах.

— То-то ты в «фирме».

— То-то ты в лакировках.

— То-то ты в К-701!

Так она называла замечательные тебеньковские ботинки — по имени трактора Кировского завода, и Тебеньков пошел козырной:

— То-то ты с провожатым!

Вьюнош вовсе отвернулся и стал как бы вдвое ниже, но Светка не растерялась и сделала Тебенькову нос. Однако не в долгу же оставаться!

— Домашнее задание выполнить не забудь!

— А ты за грибами не забудь съездить…

Тебеньков рукой поприветствовал находчивых (и не очень) представителей юного поколения, дворами вышел на улицу Полярные Зори, за гастрономом пересек улицу наискосок — прямо во двор Дома художников. Красивая девушка Вера из подъезда, где размещалась мастерская Коли Кондратьева, в ослепительной блузке-монокини и джинсовом комбинезоне на молниях, выколачивала на перилах крыльца огромный ковер.

— Хэлло, Гаврила Гаврилыч! — поздоровалась она прежде, чем успел это сделать Тебеньков, — вас не затруднит — ковер поднести?

— Хэлло, my darling, — ответствовал Тебеньков, — no problem!

Вера радостно перешла на английский: она работала переводчицей в «Интуристе» и не упускала случая попрактиковаться хотя бы на лоцманском уровне. С Тебеньковым они были давние (с ее дошкольных лет) приятели, но Тебеньков однажды, спускаясь слегка размягченный из кондратьевской мастерской, с грустью сказал ей при встрече, погладив ее по голове, как ребенка:

— Почто не возбуждает Вера во мне надежды на любовь?..

— Да вы поэт, Гаврила Гаврилыч! Но зачем вы меня обижаете?

— Я не поэт, бэби, я ломовой извозчик по государственному найму…

Они обменивались журналами и книгами на английском, и, отвечая по дружбе на письма Вериных родителей, Тебеньков неизменно, ни на чем, впрочем, не основываясь, отмечал ее высокое политико-моральное состояние.

Пока он с ковром под мышкой в два шага преодолевал пролеты до третьего этажа, Вера, торопливо перестукивая каблучками, успела ему сообщить, что Николай Иванович вышел из запойной работы, что сегодня у него в мастерской вернисаж для своих, что она, Вера, попутно приглашена тоже, но раз попутно — естественно, она не пойдет, хотя обещано что-то необыкновенное, и вообще…

— А что с пылесосом? — сурово спросил Тебеньков.

— Сломался.

— А когда родители пожалуют? Пора бы им тобою вплотную заняться!

— К ноябрьским приедут… А что произошло, собственно? Почему мною надо заниматься?

— Потому что разорительно хорошеешь — а не замужем. И это в самом мужском городе страны!

— Мурманск — проходной двор, Гаврила Гаврилыч. В каком-нибудь уездном городишке меня бы уже давно не только замуж — меня бы уже давно обеременили и детишками обременили.

— И правильно бы сделали! — по-прежнему сурово сказал Тебеньков.

— Конечно, правильно, — настолько искренне ответила Вера, что Тебеньков остановился, оглядел ее сверху (видна была «мальчиковая» прическа, янтарные сережки, свободная грудь в вырезе блузки и вроде бы красивые лямки комбинезона) и отдал ей ковер, поскольку была уже ее площадка.

— К тому же с большим вызовом одеваешься, бэби.

— Ах, Гаврила Гаврилыч, женщина только для того и одевается, чтобы раздеваться!

— Что-то новое у тебя… Выросла, что ли?

Этажом выше он перегнулся в проем, пока она возилась с дверью:

— А ты приходи. Может, и впрямь что занятное…

2

Коля Кондратьев, заросший, как бог Саваоф (он утверждал, что природа, знает, что делает, и если уж наградила мужчину усами и бородой, то в этом и есть предначертанное свыше естественное проявление естественной мужской красоты), расхаживал, поблескивая сквозь очки веселыми медвежьими глазками, с любимым томиком «Восточных афоризмов» и вдохновенно рассуждал:

— …Потому что ислам делит все человеческие поступки на пять категорий. Первая: обязательные поступки. Вторая: рекомендуемые. Третья: дозволенные. Четвертая, прошу обратить внимание: неодобряемые (но не наказуемые!). И, наконец, пятая: запрещенные — наказуемые. Емкая система, не правда ли? Но как быть с поступками непредсказуемыми, на которых стоит художественное понимание мира и жизнь сама по себе?

На стогоднем кожаном диване в углу мастерской, перед заляпанным красками журнальным столиком с изысканно-нехитрой сервировкой (горка ржаных сухарей, а в одной из чайных чашек, той, что поголубее, Коля Кондратьев обычно отмачивал акварельные кисточки) в ореоле медных заклепок покуривали: незнакомый Тебенькову ухоженный военный морячок в чине капитана третьего ранга, Колин и Тебенькова общий приятель журналист Генка Дорофеев с неизменной вишневой трубкой и молчаливая Колина жена Наташа.

— Хо, — начал Тебеньков, — перехожу в ислам, поскольку мне всю жизнь твердят, что поступки могут быть только положительными или отрицательными…

— Проходи, Гаврило, пей перцовку и не перебивай. Дело в том…

— Но все-таки осведомлюсь неловко: зачем сия артподготовка? — спросил капитан третьего ранга и представился Тебенькову, протянув ладонь неожиданной для военного человека лодочкой: — Дубровенский, Вадим.

— Дело в том, — продолжил Коля Кондратьев, — что я сам — и вы в этом убедитесь! — совершил непредсказуемый поступок…

— А куда Наталья смотрела? — спросил Дорофеев, склонив к плечу крупную седую голову и прищурив один глаз.

— Непредсказуемое сказуемое — не наказуемое! — добавил Дубровенский. — Наказанию подлежащее — непредсказуемое подлежащее!

(Гаврила Тебеньков непроизвольно заглянул под стол — проверить, сколько же было перцовки.)

— Так куда же Наталья смотрела? — повторил Дорофеев и прищурил глаз еще больше.

Наташа выпустила замысловатое колечко:

— Он этот непредсказуемый поступок три месяца совершал. Все забросил. Сегодня пришлось перейти на пшенную кашу.

— И на перцовку, Ната! — Коля Кондратьев отложил «Афоризмы», включил верхний — дневной — свет, подошел к стоящему возле стены подрамнику и обеими руками развернул его к народу.

На лицевой стороне холста красивая девушка Вера кормила грудью ребенка.

— Хо! — невольно выдохнул Тебеньков. В первый миг его поразило несоответствие изнанки — грубовато сколоченных, захватанных грязными руками реек и серой парусины, которую по нынешним временам ни один уважающий себя боцман не возьмет даже на чехлы для швартовных вьюшек, — и того что оказалось на холсте с другой стороны, сквозь каких-то два миллиметра.

За Вериной спиной неясно виднелся разбитый, в дымных облаках город: на его улицах почти вдоль земли пластались люди; вывинчивался из моря на горизонте лениво и рвано изогнутый ствол смерча — и все это обычным для Коли небрежно бегущим мазком… Но Вера! Что за сила затаилась в худых, почти прозрачных плечах, в переполненной, по-женски льющейся груди, полуприкрытой наскоро свернутым невзрачным — байковым? — одеяльцем, в темном ее взгляде («А глаза у нее вообще-то серые», — подумал Тебеньков)! И что это вдруг заставило кондратьевскую кисть ничем не напоминать о себе, будто он не рисовал конским волосом и грубой масляной краской, а словно сам бог создавал плоть?

Генка Дорофеев выколотил трубку о ладонь, поднялся, долго стоял перед картиной, клоня голову то на одно, то на другое плечо и прищуривая то один, то другой глаз, потом обернулся:

— Обрадовал, старина! Позволь, я тебя облобызаю! — и утонул в кондратьевской бороде. — Право, обрадовал! Есть над чем подумать…

— Художник, ты создал не домну, а нашу Кольскую мадонну! — провозгласил Дубровенский. — Тебе и слава и хвала, куда б кривая ни вела!

— Она что же — позировала тебе? — спросил Тебеньков, обдумывая совпадение только что услышанной Вериной реальной тоски по ребенку и того, что тоже только что увидел на холсте.

— Ревнуешь? Не ревнуй. Я же и говорю — я совершил непредсказуемый поступок — я писал по воображению.

— Не-а! — сказал Дорофеев. — Просто на сей раз, старина, ты не спешил за жизнью, а вдумывался в нее. Да-да, старина. Отсюда и результат. Классика!

— Хоть это, может, и не ново, но всё ж не хуже Глазунова! — вставил Дубровенский. — Восполним в кружках хмель и эль, воскликнем дружно: Рафаэль!

— Видишь, Ната, — мгновенно поскучнев, ответил Кондратьев, — как меня сразу: к ногтю — и в провинциалы!

— Нет, об этом, Коля, и не думай, — возразил Дорофеев, медленно отступая от картины. — Просто, старина, ты прыгнул выше своего таланта. Выше своей бесталанности не прыгнешь, а выше таланта прыгнуть можно. Это ведь настоящая баба, женщина, а не какая-нибудь дернутая двадцатым веком фея, каких ты раньше, случалось, запечатлевал… Как считаешь, Гаврилыч?

— Хм, хо… Неожиданно вообще-то. Она мне только что призналась, что вообще-то замуж не прочь, примитивно говоря… Ненастье там позади какое-то странное… Как это ты, Коля, вообще сподобился?

— Имеющий око да видит!..

— Да он, Гаврила Гаврилыч, все это время ваш «Дневник коменданта Освенцима» читал, — спокойно дополнила Наташа. — С утра полстраницы — и в мастерскую.

— Понятно, — сказал Дорофеев. — Хорошо, хоть полстраницы. Меня от силы на два абзаца хватало, затылок леденеет. Вот тебе и ненастье, Гаврилыч!

Книжку эту, изданную в Польше на русском языке, подарил Тебенькову капитан очередной «Копальни», польского рудовоза, приходившего в Мурманск за апатитом. Сначала предложена была традиционная приходная рюмка «Выборовой», и Тебеньков (традиционно) согласился:

«Мы млодзи, мы млодзи,

Нам бимбер не нашкодзи…»,

однако, просмотрев порядком затертый «Дневник», от повторной отказался: в горло не пошла бы.

— Да, — согласился капитан, — я его тоже не быстро читал. Ужас! Как это у вас филма была? «Обыкновенный фашизм». Тут тоже, да. Ужас. От лица фашизма. Интимный.

«…Это он, пожалуй, точно сказал. Дневник — дело для себя, изнутри. И ужас от этого фашистского дневника — тоже внутренний, о таком с трибуны или на перекрестках кричать не будешь. Значит, Коля Кондратьев с этим ужасом — ужасом обыденного, с т о л о в о г о уничтожения боролся, когда Веру рисовал? Вот именно, в е р у рисовал… — подумал Тебеньков, — вот оно что! Еще Польска не сгинела! Надо бы их с Генкой Дорофеевым с мастером с «Копальни» свести…»

А вслух сказал только:

— Ты, Коля, дигант, как говорит мой внук Рома. Так что перцовки я действительно выпью. И чего же — пшенная каша? Найдем чего-нибудь, подкожный жирок имеется…

— Не надо, — сказала Наташа, — Мозамбик трогать. У меня зарплата скоро. И квартальная премия. А он без денег злее работать будет.

— Ната, Ната! — Коля Кондратьев ткнул пальцем в «Афоризмы». — Сказано: деньги могут все, но и они не создадут мудрость учителя, голос певца и глаз художника!

— Да-да! — не унимался Дубровенский. — Велик художник и без денег! Никто не скажет: он — бездельник!

— Вам-то лично это не угрожает, — незаметно раздражаясь, возразил Тебеньков.

— Что именно?

— Что вас бездельникам не назовут. И насчет денег. Вы-то как раз очень благополучны! Я бы сказал: гарантированно благополучны!

— Но в случае войны мы…

— Не вы! Не вы. Вы-то как раз прикрыты, всей мощью. Слушайте, в прошлом веке, во франко-прусской войне на сто погибших было всего два гражданских. В первой мировой — уже сорок восемь, а во второй — семьдесят шесть, а во Вьетнаме — только что! — девяносто восемь. Ясно? «Мы, мы…»

— Мне такая статистика неизвестна.

— Еще бы! Что-то я уже злиться начинаю… Слушайте, ребята, кто этот неутомимый каптрюша?

— Остынь, Гаврилыч! — вмешался Дорофеев. — Это хороший молодой художник. И немного поэт. Я о нем статью для флотской газеты писать буду.

— Не знаю, какой он художник и поэт, но о деньгах судить будет, когда сам хотя бы три месяца негарантированно проживет. А лучше — год. И тогда поглядим, что в нем от поэта останется, если он поэт! И от художника, кстати, тоже.

— Цену молодости знают старики, цену деньгам — нищие, — засмеялся Коля Кондратьев. — Но знают ли!

— Просто Вадим Александрович впервые в такой обстановке и немного растерялся, да? — вступилась Наташа. — Не теряйтесь. Тут все наши. Тут пыжиться не надо.

И она огрубелыми своими пальцами, с въевшейся в них металлической пылью, погладила Дубровенского по обшлагу.

— Вероятно, я не Дубровенский, я — дуб ровенский, — пробормотал капитан третьего ранга.

— Хо, вот это уже лучше! Вообще-то я тоже более-менее живу, если только большими железками друг о друга или об земную твердь стучать не буду… — Тебеньков на какое-то мгновение глянул Дубровенскому прямо в глаза и уже спокойно закончил: — Ладно, Вадим, понимаю: должен быть и у вашего брата материальный стимул. Но зачем же тумана-то подпускать?

— В другое время, Гаврилыч, я бы поспорил с тобой об офицерском корпусе, но сейчас не время! В честь сегодняшнего вернисажа беру чашку поголубее и сухарь подушистее и предлагаю тост за то, чтобы все мы хоть изредка поднимались над отпущенным нам талантом! Ну, будьте!.. — Дорофеев отставил пустую чашку, потянул воздух через сухарь. — Вот это — дух! Такое, спасибо Вадиму, теперь возможно только на флоте.

— Угу, — ответил Тебеньков, — почему я не сухопайщик? Сухари действительно отменные… Но, братцы, дальше жить неудобно. Вы видите, как виновница торжества на нас смотрит?

— Я приглашал, но не слишком настойчиво, вдруг обиделась бы…

— Хо, обиделась бы, можно подумать! Сейчас я за чем-нибудь посущественнее сбегану, да и ее сюда доставлю.

— Есть еще перцовка, и чай, с голубым слоником, есть…

— Конечно, Коля, сегодня твой праздник и прием твой. Опять же — на шару и уксус… Или как там у вас на востоке-то говорят, где пить запрещено?

— И правоверный пьет вино, когда бесплатное оно…

— Во-во. Однако лучший метод борьбы с пьянством — это обжорство. А у меня Рай Иванна свои коронные пироги затворила!

3

Уже под березками на улице, где все так же блистало бабье лето, Тебеньков, сообразил, что надо было под горячую руку предложить все-таки Коле Кондратьеву заняться наглядной агитацией. Деньжата, наверное, сто́ящие, и аванс какой-нибудь можно выбить было. Все равно Коля будет теперь некоторое время в прострации, и что ему стоит кистью, молотком и ножовкой выдать на-гора требуемые квадратные метры?

«…И вышла бы гарантированная халтура, — остановил себя Тебеньков, — полный тебе безнравственный пример. Но, допустим, найдем мы каких-нибудь маляров на три головы пониже Коли да покладистей, попотеют хлопцы недельку, высунув языки, а и до Колиной халтуры не дотянут. Правда, со стороны об этом могут и не догадаться, народ привык к любому результату, но мы-то знаем, что на халтуру шли. Вот потому Коля каждый раз и кобенится, самолюбие свое блюдет. Когда дело не по душе, слабинка всегда может проявиться, а это — в предельном исчислении — мастеру позор. Ну а вот теперь ты сам на себя посмотри, Гаврило Тебеньков! Можешь ты, к примеру, утверждать, что свое дело, каждую, скажем, швартовку, ты исполняешь так, что комар носу не подточит, то есть — не только ради конечного результата пароходы ворочаешь, а еще отменности всей для? Не можешь ты такого о себе утверждать, Гаврило Тебеньков! Так что бери пример с истых художников, которые счастье не только в конечном итоге, а в ходе самого процесса познают. Хо, да что говорить. Ночи, Гаврило, и то, случалось, лениво ты ночевал, хоть бы с женой, а хоть бы и вообще. Конечно, дело прошлое, теща правильно статистику ведет, но это все, как ни крути, всего лишь бабки. А женщину надо любить подробно, чтоб все минутки запечатлелись, второй жизни ни у кого не будет, да… Но это какое же здоровье и какую душу надо иметь, чтобы на все в жизни всей душой бросаться?.. К тому же художник, вероятно, и должен в своем деле со всей очевидностью лично проступать, но для такой массовой штуки, как наглядная агитация или мореплавание, это просто вредно. Мое дело — безопасность соблюдать, а не шедевры-маневры на акватории выписывать, они и четверти часа не удержатся на воде-то, шедевры мои. И наглядная агитация — хорошо, если до нужной даты достоит. Ну так что же тогда — всю жизнь клепать мелочевку?»

Тебеньков с внезапным удивлением остановился, услышав, как повсеместно шелестит сегодня сентябрьская листва. Народ вокруг бежал — кто в гастроном, кто на автобусную остановку, кто к кинотеатру; почти сплошным потоком, перегазовывая у светофора, повизгивая тормозами и шинами, шли в обе стороны магистрали автомашины, но шорох листвы слышен был явственно, как в санаторном лесу, он не только исходил от асфальта, а словно бы сыпался с неба.

И Тебеньков понял, что слышит сейчас не опадание листьев, а шорох своих незаметно ушедших, ничем не запомнившихся и ничем не заполненных дней.

И снова грустно стало на душе Тебенькова. Расхотелось бежать за тещиными пирогами и пополнением в гастроном, расхотелось беседовать на светские темы с молодым поэтом Дубровенским и спорить с Генкой Дорофеевым, захотелось — просто чарку выпить, лечь на пожухлую траву, полежать и часок-другой поглядеть сквозь желтую листву в голубое небо…

Однако, будучи человеком слова, Тебеньков стукнул левым кулаком в правую ладонь, обхватил кулак шуйцы всеми пальцами десницы и, таким образом, взял себя в руки.

«Хо, разомлел! То ли бог тебя, Гаврило, здоровьем обидел? То ли не знаешь, что такое в судовождении — красота? То ли не понимаешь, что такое, когда дело ладом сделано и душа у человека на месте? То ли в жизни у тебя подлинных взлетов не было? Были! А ты, Гаврило, нюни развешиваешь!.. Вперед, голубчик, вперед!»


…Еще в подъезде густо пахнуло рыбниками, по части которых теща Раиса Ивановна была большой искусницей, и, заявившись домой, Тебеньков первым делом выклянчил себе кусочек пирога с палтусом на пробу:

— Ну, Рай Иванна, кто старое помянет… Конечно, флотский ржаной сухарь — не худо, но ваши-то кулебяки вне конкуренции — просто, доложу вам, райские кулебяки!

Раиса Ивановна спросила дрогнувшим голосом:

— Какой это, Гаврил Гаврилыч, еще сухарь?

— Дежурный, Рай Иванна, сухарь, — смутно ответил Тебеньков, поскольку отхватил уже полпирога. — Ум-м, не осчастливите ли еще парой штучек?

— Отведайте и этого вот, с вымоченной трещочкой, — попотчевала Раиса Ивановна. — А сколь вам еще потребуется-то, Гаврил Гаврилыч?

— Да хоть бы пару штучек с собой…

В прихожей он достал из-под вешалки свой походный лоцманский, пообшарпанный, портфель, выложил из него приготовленное к вахте чтиво: свежие номера «Знания — силы», «Техники молодежи», «За рулем» (читать урывками основательные книги Тебеньков терпеть не мог), вытряхнул из портфеля на газетку сигаретно-бутербродно-непонятную труху, но тут выплыла из своей комнаты младшая дочь Светка Тебенькова, в аккуратном домашнем халатике, и не без язвительности вопросила:

— Ты куда это снова собираешься, папуль?

— А к Коле Кондратьеву снова собираюсь.

— А портфель зачем?

— А чтобы кулебяки унести.

— А кулебяки зачем?

— А чтобы язву желудка на голом чае не нажить.

— Что-то я не слышала, чтобы от чая — язва желудка была…

— Мало ли чего ты не слышала!

Светка посверлила указательным пальцем зеркало, спросила:

— Ты сейчас способен говорить серьезно?

— Я всегда способен.

— Не скажи. — Она снова посверлила пальцем стекло. — Как ты относишься к Эдику?

— Это который тебя провожал? Хм, хо… Первый раз вижу, однако нормально отношусь. А как он к тебе? Большой мухобой, по-моему.

— Он-то ко мне с уважением… И вовсе он не мухобой! С чего ты взял?

— Во-первых, он со мной не поздоровался. Во-вторых, форма на нем — мятая-перемятая. И в-третьих, Светка, учти, через тройку лет он во-о-от таким амбалом будет!

— Во-первых, ты тоже амбал, папуль. Во-вторых, форму ему помяли. И в третьих, не поздоровался он потому, что стеснялся. У него синяк вот тут.

— Хо, понятно. Дуэль на шпагах? Не рановато ли для начала шестого класса?

— Так уж получилось, папуль, это я во всем виновата…

Тебеньков взял дочку за подбородок:

— Слушай, Светка, у нас на дворе сейчас бабье лето. Бабье! И тебе до него ровно тридцать три года расти. Представляешь, как это еще долго?

В Светкиных — за что и назвали — светлых глазах стояло спокойное и упрямое взрослое сожаление, поблекнувшие к осени веснушки чуть заметны были на носу и щеках, и Тебеньков отпустил ее подбородок:

— Веснушек у тебя, как у Ромки.

— У Ромки — как у меня.

— Так и быть, тетя Света, завтра за грибами поедем. Рыцаря своего тоже пригласи… Ну, подробности будут?

— Я передумала. Я маме подробности расскажу.

— Такого уговора у нас не было.

— Не было, папуль. Я к тебе всей душой, а ты меня прихватил с ходу…

— Поучать взялся — так культурнее.

— Поучать взялся, — согласилась Светка.

— В понедельник что, Эдика снова мять будут?

— В том-то и дело…

— Ну ты, Светка, даешь!

— А это тоже не очень культурно, папуль. Иди лучше к своим художникам. Только не загуливайся там на междусобойчике, мама переживать будет…

4

«…Вот так и всегда, наставник ты хренов и депутат, дундук! — ворчал на себя Тебеньков, возвращаясь в мастерскую Коли Кондратьева с портфелем, полным хрустящих кулебяк, болгарских помидоров и вологодской перцовки. — Вот так всегда. На кого только не находится у тебя сочувствия — только не на самых близких! Чего, спрашивается, Светку оттолкнул? У девки, может, глобальная проблема, а ты ей про бабье лето, о котором она и понятие-то заимеет, когда сама до той поры доживет, — никак не ранее. К собственному ребенку с пошлыми поучениями полез! А если паренька снова метелить собираются — значит, дело серьезное. Пацанва зла долго не держит…»

На дворовой дорожке вдоль прогретых заполуденным солнцем палисадников Тебенькова окликнули сверху:

— Ну что, с полным трюмом, Гаврилыч?

Генка Дорофеев весело помахивал трубкой с шестого этажа, седая голова его жемчужно светилась над бурым жестяным подоконником, а из темного проема окна над ним тянулись сизые полосы дыма.

— Хо, да ты, брат, сияешь, будто капустный кочан на грядке!

— Вызрел, значит, на благо трудового народа.

— Много там его?

— Прибавилось. Видишь, окошко открыть пришлось…

— Можно подумать — пожар. Спустись сюда, покурим. На солнышке, вон с бабусями, помурлычем.

— Да я и тут мурлыкаю, Гаврилыч. Дивное диво!

Междусобойчик явно перерастал первоначально задуманные размеры, Тебеньков с понятным удовлетворением оценил тяжесть собственного портфеля и прикинул, стоит ли вытаскивать на незнакомый люд виновницу торжества или лучше — конечно, лучше — представить ей её самоё в камерной обстановке…

— Мадонна наша — там?

— Заглянула было, да что-то исчезла сразу, — окутываясь дымком, ответил Генка.

Поднимаясь по лестнице, в проеме которой ясно плавали на солнце взвихренные пылинки, Тебеньков заметил, что дверь в Верину квартиру приоткрыта, и хотел было постучать, но, подняв кулак, остановился: сквозь плеск воды в ванной доносились Верины всхлипывания:

— Все вокруг прямо пророки какие-то!.. У Любы у Тебеньковой Ромке пятый годик идет, а у меня теперь никогда детей не будет, Наталья Михална, никогда!..

Наташа Кондратьева что-то ласково и неясно втолковывала ей, но Вера заплакала еще громче:

— Да нет же, нет, Наталья Михална! И врачи говорят, да я и сама после всего этого, сама еще раз пробовала! Дура самоуверенная!!.

Тебеньков опустил руку, постоял и пошел по лестнице обратно. На улице он сел на низенькую щербатую лавочку в редком палисадном березнячке, поставил рядышком портфель со снедью, вытянул ноги между увядшими пучками каких-то цветов, стараясь не давить особо башмаками землю, слепо пошарил по карманам и вспомнил, что уже три года как бросил курить.

«…То-то с утра из дому уходить не хотелось. Какие мы там пророки! Хорошо, если добра другим желаем, — только в том и пророчество наше… А не получается!!! Не получается иной раз — и ничего не поделать!.. Вот и еще одного человечка жизнь под себя подминает, а я ведь помню, когда она розовые пузыри в люльке пускала. А теперь вот — роскошная женщина в роскошной квартире, двадцатый век на исходе, а слезы — все об одном и том же! Какой-нибудь нелепый романчик с выводами — и все. А мы наверху оттенки груди обсуждать будем да в том ли колорите решено детское одеяльце…»

Тебеньков привалился спиной к тепловатому цоколю дома, откинул голову, закрыл глаза. Где-то за углом резко, как чайки, кричали мальчишки; по звукам можно понять было, что гоняют они отчаянно не мяч, а палками — консервную банку. А листья все сыпались и сыпались, и один из них, наконец, мягко и щекотно спланировал Тебенькову на лицо, но Тебеньков стряхивать его не стал, подумал: «А в общем-то сегодняшний день у меня не такой уж и пустой. Эх вы, бабы, бабы!..»

Тут же он вспомнил прошедшее лето и стеснительного председателя своей участковой избирательной комиссии, явившегося вручать ему, Тебенькову, временное депутатское удостоверение прямо в лоцманскую. Шел холодный проливной дождь, и председатель, несмотря на зонтик, очки и широкополую шляпу, добре промок, добираясь до причалов по исхлестанной автомобилями и электрокарами бетонке. Сразу же после торжественного вручения ему организовали кофе, и старший лоцман Иванов от щедрот своих плеснул — за неимением коньяка — в чашку председателю сухого ирландского джина. Затем Тебеньков отпросился на часок, чтобы доставить председателя до дому на своей машине, и, конечно, они застряли между железнодорожными переездами.

Тогда-то Тебеньков и спросил:

— Ну, а как голосование все же прошло?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, за — против.

Председатель, уже розовый после кофе и джина, порозовел еще больше:

— Я третий раз исполняю эту обязанность. Обычно депутаты об этом не спрашивают. Вдруг вам это будет неприятно?

— Мне тоже не впервой. Переживу.

— Один голос против был… И один голос мы признали недействительным…

— Хо, почему же?

— Видите ли, — председатель стал усиленно протирать мокрые очки мокрым платком, — видите ли, ваша фамилия на бюллетене была то ли зачеркнута, то ли, простите, зацелована, губной помадой. — И председатель чихнул.

— Будьте здоровы!..

— Во всяком случае, я вас уверяю, письменные принадлежности в кабинках для голосования у нас были.

— А вы говорите — неприятно, — сказал Тебеньков, задумчиво разглядывая, как «дворники» разгоняют по ветровому стеклу мутную воду.


…Хлопнула дверь, и по сопению трубки Тебеньков понял, что появился на крыльце Генка Дорофеев. Так оно и оказалось.

— Ты что, Гаврилыч?! — воскликнул Генка. — С сердцем что?

— С сердцем, с сердцем, Генушка…

— А с лицом что?

— Да осень вот приласкала, балдею, как говорится…

— Ну вот! Наталья исчезла, ты пропал…

— Ты смылся… Бедный Дубровенский один оборону держит…

— Вся местная колония, изо всех подъездов, сбежалась. Хорошие ребята, но маленькое художественное потрясение Коля им устроил. Как же — ведущий импрессионист — и вот тебе на! Впрочем, он и себе встряску дал, — говорил Дорофеев, присаживаясь рядом с Тебеньковым на скамейку и снимая с лица Тебенькова березовый лист. — Надо встряхиваться, надо! Только так можно двигаться дальше! Только так… Слушай, Гаврилыч, а здорово из твоего портфеля тянет, я сквозь табак и то чую. Практически немыслимое, Гаврилыч, нынче дело — домашний пирог… А Коля там уже чай затевает. Куда Наталья подевалась? Верно, славная она?

— Женщины, Гена, я так полагаю, на две категории делятся: с кем легко расти — и с кем легко гореть. Я лично за тех, с кем легко гореть. Вырасти-то я и один вырасту, но вот если гореть начнешь, если погоришь… Ну, а теперь, — сказал Тебеньков, открывая глаза и поднимаясь, — довольно матримониальных вопросов, пойдем художников сватать!

И он пояснил недоумевающему Генке Дорофееву:

— Так реальная текущая жизнь требует! Я ведь сюда не на вернисаж с мадонной шел. Я парткому обещал наглядную агитацию оформить…


1985

Загрузка...