ПО УТРЕННЕЙ РОСЕ

Миле

По утрам она всегда просыпалась раньше меня. Она вздыхала, запахивая халат, потом шумело сено, негромко брякала приставная лестница, и я сквозь сон еще различал ее шаги по тропинке к дому. Когда шаги затихали, я начинал слышать, как шуршит на солнце просыхающая после ночной росы крыша.

В доме под черепицей в конце нашего переулка близ полуночи иногда пророчески выла собака — и хозяин ее умер под осень, а в это время было тихо: не кричали петухи, не гудел поезд, не брякали ведра — только слышно было, как над головой солнечные лучи расправляют дранку.

Крыша медленно просыхала, и звуки так же медленно истаивали, отдалялись — и вот их не было совсем…

Я просыпался, когда она возвращалась. Она клонилась ко мне, и я видел, какие у нее тяжелые, в той же ночной росе, волосы.

— Все спят еще: и дедки, и бабки, и детки…

В полуоткрытой дверце сеновала висел косой квадрат упругого утреннего неба, и мне казалось, что облака на этом небе собирались только к полудню, когда становилось невмоготу жарко, и тогда облака были кстати.

А пока на небе не было ничего, и золотые пылинки сена плавали в дверном проеме…

Потом первый утренний самолет с ближнего аэродрома пробивал тишину, и тогда начинали звякать ведра, шипел паровоз на станции, сосед напротив заводил свой КрАЗ, откашливался мотоцикл другого соседа, кричал на куриц петух, и мы, слезая с сеновала, видели в небе над солнцем белую расплывающуюся параболу далекого самолетного следа.

Но это было потом.


Утром стирались борозды прожитых лет. Утром мы жили, как яблони, как трава, как дранка на крыше. Мы возвращались из сна, но первые минуты наяву тоже еще были сном, все было невнятно, и не хотелось просыпаться, отрешаться от призрачной сенной пыли, тишины и тяжелых ночных волос.

— Потрогай, какая я теплая… Неужели я умру? — говорила она, и я жалел, что мне не хватает нежности, чтобы заставить забыть ее обо всем остальном. Но она вспоминала обо всем остальном в то лето: наверное, она острее меня чувствовала, как невосполнимо уходит время.

У меня и сейчас что-то горько вздрагивает внутри, когда я вспоминаю ее в такие минуты. Ведь она знает, когда я поседел и в какие именно дни мы с нею встречались в таком-то году, а я не очень помню об этом…


«Капитан, у вас будет легкая жизнь, потому что вас мало волнуют женщины» — так сказала кельнерша в Аист-баре, где я справлял очередные свои именины. Кельнерша была блондинка что надо, и я ее запомнил, потому что в тот день звонил домой через три страны и услышал, что особых новостей пока еще нет, на улице жуткий холод, и как-то не верится, что было такое лето…

— А как там у вас?

— Как всегда, самой малости недостает…

— Стармех писал жене, что у вас зелень, чисто и уже цветут астры, а ты, как всегда, ни строчки…

— Значит, я не специалист по астрам.


На третьей рюмке, которую мы стоя выпивали за наших далеких дам в том самом Аист-баре, куда собирались одинокие женщины и девушки на выданье, надеясь, что аист принесет им в конце концов счастье, я догадался, почему пахнут сеном затылки всех маленьких детей на Руси и почему астры ничем не пахнут. Газовая реклама отражалась в окнах отеля через улицу, и я сквозь сигаретный дым все время видел синего аиста, танцующего твист.

Зато, когда мы шли обратно, астры воистину взрывались в скверах. И даже над тротуарами, над обелисками мусорных урн гремела цветочная канонада, в дымном зареве просыпалась впереди верфь, и, поднявшись на собственный борт, я впервые понял, почему наиболее одиноким можно быть именно в развеселой компании.


Но это тоже было потом.


А в то лето я от нечего делать штурмовал сорняки в огороде, наполовину заросшем крыжовником и малиной.

Она приходила с миской малины и куском хлеба, стряхивала мне пот со лба и спины, и я бросал тяпку в ручей между грядками.

Я протирал ладони лопухом, но они все равно оставались грязными, и тогда я ел из ее рук, и закуривал из ее рук, и удивлялся, что она не умеет как следует зажечь спички.

Я курил и смотрел, какое у нее легкое платье, и замечал, как округло раздаются и обвисают ветви у яблонь. Над головой кружилась точка полевого ястреба, к зениту собирались полдневные облака, очень хотелось в тень, и почему-то не верилось, что на самом деле может быть такая идиллия.

Она видела это, пугалась, и у нее начинали по-детски дрожать губы…

Я затаптывал сигарету:

— Ну вот что… Ну хочешь, пойдем купаться? Наплюем на эту бодягу и пойдем. Что мы, на плантации, что ли?

И мы шли купаться, а идти было всего ничего. Городок еще в конце ямщицкого века прилип к озеру и все вытягивался вдоль воды, так что с любой улочки до берега была пара минут пешком. И на любую улочку светили по-над озером недавно позолоченные купола островного собора.

По дороге я успевал раздеться до плавок и смотрел, как она становится на цыпочки, снимая платье. Ничего никогда не видел лучше: светлая вода, лес на том берегу и она — на этом.

Волна шебуршала у берега старыми тростинками, камешками и обломками сосновой коры. Когда, отогреваясь, я выстругивал парусники для пацанов, она расхаживала по траве, отряхивалась, осторожно прыгала на одной ноге, приложив ладонь к уху, и мокрое полотенце голубело над ее коленями.

Как-то она подошла, остановилась за мной и я, запрокинув голову, увидел, какая у нее стала грудь. Она еще постояла, помедлила и тихо пошла по траве прочь. Я догнал ее.

— Больше не смотри на меня так… Хочешь, я тебе что-нибудь скажу?

— Ну?

— По-моему, у меня скоро будет ребенок…

— Что значит — скоро? И — у меня?

Она стояла бледная и смотрела мне прямо в лицо.

— Ладно. Видишь, какая ты умница. Пойдем одеваться… Пойдем.

Я вел ее по хрустящей ракушечником улице и вяло думал: ну вот, слава богу, все завязано теперь неловким бабьим узлом, и, видимо, никогда больше не повторится наш с нею первый междугородный разговор, после которого я ощупью прошел сквозь почтовый зал и сунул деньги выбежавшей вслед телефонистке, ибо настоящий мужчина не имеет права распускать нюни даже после такой беседы с женой.

Я вспомнил участливое лицо телефонистки, холодную лестницу и то, что я никак не мог найти деньги, чтоб доплатить за разговор. Это было давненько, и, когда я пришел на почту, я был такой молодой, такой самоуверенный, и я был навеселе. Нас соединили, она поздоровалась и сказала, что не может меня обманывать, потому что она тут без меня целовалась, да и вообще мы зря все так поспешно в жизни решили. Я заорал в трубку, что все это неправда, но она возразила, что это все правда, и я представил, какие у нее при этом были грустные и ясные глаза.

Потом у меня было всякое, чтобы привыкнуть думать не только о ней.


…Помню подъем пропавшей без вести подводной лодки. Давно оплаканные миром люди хорошо сохранились под большим давлением при постоянной температуре в горько-соленой воде, но начинали темнеть, разбухать и распадаться, едва в отсеки лодки подавался свежий воздух. Трупный запах и несколько месяцев спустя все еще отдавал в нос. Но что были наши тяжкие труды для тех, кто снова оплакивал милых на берегу оборонного моря!

Еще помню длинную дорогу с грузом пиломатериалов из Игарки, когда машина на нашем новом теплоходе ломалась столько раз, что наши брусья и доски успели высохнуть, и отсыреть, и снова высохнуть, и превратиться в неотъемлемую часть самого судна. Но в конце этой дороги был горячий белопесчаный поворот среди кактусов, и прямо за ним — возникающая, как удар, выходящая из голубого бассейна баснословная темно-золотистая мулатка…

В общем, время шло, и мир — вообще — бывал тривиально прекрасен, и море — в целом объеме — спокойно, и я искренне считал себя достаточно мудрым и сильным, пока однажды не проснулся в своей каюте и не увидел ее на кончике дивана и растерянное лицо вахтенного матроса в дверях…


В самую жару мы вернулись с озера, и она весь день ходила по двору и дому тихая и не напевала, как обычно. Когда в окнах завечерело, запахло теплой пылью и коровьим молоком и сквозь неподвижные кленовые листья забрезжила луна, она попросила сходить с нею на танцы.

Вечером в городке было тихо, как в деревне. Слышно было, что в дальнем углу озера, километров за десять, подвыпившие рыбаки тянут песню. И музыка с танцплощадки наверняка смущала девочек в каждом доме.

Пришлось почистить ботинки, надеть тужурку и затянуть на шее галстук. Она взяла меня под руку, и мы пошли на танцплощадку, и глуховатые бабки со всех прикалиточных скамеек желали нам вслед добра.

Я шел трезвый, как барометр, и бабки со скамеек и радовали, и раздражали меня.

На мысу, в старом помещичьем парке, на танцплощадке, было так людно и электроника вблизи так громко хрипела, что расхотелось танцевать.

— Когда ты был курсантом, мы лазали сюда через забор. Боже, какие зеленые мы с тобой были!..

Она прислонилась ко мне, а я смотрел на медленную луну, которая обходила озеро с юга, и пытался представить все количество лун, прокатившихся передо мной над пресной и соленой водой. Большинство из них она не видела. Пока я стоял свои вахты, она жила в городе с искусственным светом, и я надеюсь, что она не часто видела, как всплывает и опускается в воду луна: у нее была не связанная с луною работа.

Неясные отсветы скользили по соборным куполам; дюжие молодцы и красные девицы, а также с десяток таких, как мы, перестарков дружно утаптывали выдающийся в озеро клин земли, на которой, по преданию, дед моего деда выкорчевывал дикие ели по барской воле, а ее бабушка, судя по древним фотокарточкам на картоне, любила собственноручно потчевать кофием со сливками заезжих знатных гостей. Старая ветла за моею спиной была такой же старой, какой она была и в моем детстве…

— А ведь он у тебя уже есть, вот что…

— Ага. Ты понял? И у тебя.

— Ну… моим он станет не скоро, то есть не сразу…

— Через две недели тебя не будет…

— Через два месяца я вернусь, ненадолго.

Два месяца не такой уж большой срок, иногда не успеваешь соскучиться, да и вообще можно еще потерпеть. За полгода, за год потихоньку отвыкаешь от дома, а еще хуже, когда очень к нему привыкаешь: тогда и Арктика холоднее, и в тропиках жарче, а на судне — сплошные поломки, и экипаж уже совсем не тот, что был раньше, до того, как побыли дома. Хотя, если признаться честно, никогда мужчина в море не перестанет тосковать по своей женщине — и это единственная морская болезнь, которую я признавал, когда был помоложе.

— Очень жесткие у тебя нашивки на рукаве, как обручи…

Я повернул ее спиной к музыке, и мы пошли из парка. Ее каблучки постукивали по ракушечнику, и на длинной темной улице ничего не было слышно, кроме музыки за спиной и ее каблучков.

Она задержалась у калитки, обернулась ко мне, и я понял, что она уже давно плачет.

— Главное — не то, что ты хороший, главное — полюбить.

Во дворе пахло ромашкой и сохнущей травой. Трещал на огородной меже поздний кузнечик. У нас все спали. Молчала собака в доме под черепицей.

Мы нырнули в свой прогретый за день сеновал, и она сказала, еще всхлипывая и устраиваясь поудобней:

— Открой, пожалуйста, окошко там, наверху. Ты большой, ты достанешь…


1968, 1983

Загрузка...