XIII

Старого священника звали отец Иоганнес Никель. Он был настоятелем Санкт-Доминикус-кирхе, пока Господь в образе 88-миллиметрового снаряда из «Кёнигстигера»{61} не изволил лишить его дома и места службы. Последнюю неделю он жил на ферме у престарелой вдовой сестры в нескольких милях к северо-востоку от Феллингхаузена. Долгий путь для старика, хотя – тут отец Никель вздохнул – совсем не такой долгий на велосипеде.

Дед предложил их джип и шофера, рядового Энтони М. Гатто, который был подвержен приступам молитвенного настроения. Гатто и отец Никель обменялись рукопожатиями.

– Скоро стемнеет, – сказал отец Никель. – Я приглашаю вас переночевать у меня и моей сестры. В доме места нет, но вы можете лечь на сеновале. Солома чистая, и вам будет тепло.

В ту зиму, продвигаясь на восток через Бельгию и Германию, дед как только не ночевал: с офицерами и с рядовыми, в убожестве и в роскоши, в наступлении и в отступлении, под снегом и под немецким обстрелом. Он спал под медвежьей шкурой в замке, спал в окопе, залитом кровью бывших хозяев. Он использовал любую возможность урвать часок сна: в спальнях и подвалах элегантных особняков, в разграбленных гостиницах, на чистой соломе и на соломе, которая кишела паразитами, на перинах и на брезентовых койках, натянутых в кузове грузовика, на земле, на мешках с песком и на голых досках. Однако, какими бы дурными ни оказались условия, они всегда были лучше или хотя бы не хуже, чем у противника. Правило не было записано в полевом уставе или принято каким-нибудь трибуналом в Женеве, но соблюдалось неукоснительно. Когда военнослужащие союзных сил стучали в дверь немецкого деревенского дома, они не планировали лечь на сеновале. Если жители дома не хотят спать в хлеву, всегда остается погреб.

– Вы очень любезны, отче, – сказал дед. В уверенности старика-священника, что не придется уступать им свою постель, было что-то странно трогательное. – К сожалению, нам надо ехать дальше.

– Ваш товарищ ранен.

– И тем не менее.

– Когда я утром уходил из дому, чтобы забрать велосипед, моя сестра резала курицу. Думаю, она собиралась ее потушить. У нас есть морковка, картошка и немного муки для клецок.

Дед повернулся к Дидденсу и Гатто. Он знал, какое выражение будет на их лицах, и все равно изумился глубине собачьей униженности.

– У лейтенанта очень сильно болит нога, – сказал Гатто.

Дидденс кивнул и для убедительности ойкнул.

– Лучше не ехать в темноте, – сказал дед.

Немцы отступали на север и на восток, и общее настроение было, что в Феллингхаузен они в ближайшее время не вернутся. Защищать город оставили измотанных сомнамбул из Седьмого мотопехотного и нескольких ошалелых саперов из Пятьдесят третьего инженерного. Военных было мало, и случайному прохожему могло показаться, будто город заняли не солдаты, а клубы дыма, серое небо, льющееся на лишенные крыш дома, и ненасытный голод, изглодавший здания до фундамента и деревья до пней. Работали одна-две булочных и мясных лавки, что могло показаться оптимизмом или бравадой, хотя на самом деле было лишь механической привычкой. Нечего было покупать, нечего продавать, нечего есть. Дым пририсовал пустым глазницам домов черные удивленные брови. Кошки, огибая углы, оставляли на штукатурке мазки сажи.

Гатто объехал покореженный остов танка М4, оторванную ногу (немецкую) в серой штанине и черном ботинке, перевернутую ванну и замершую столбом старуху. На ней был черный вдовий наряд и высокие ботинки на пуговках времен, наверное, Франко-прусской войны; она, зажав руками рот, пустыми глазами смотрела на груду обломков, проволоки и труб, по виду точно такую же, как остальные груды на улице. Пустые глаза стариков, детей, женщин и девушек. Инвалидов на костылях. В этих взглядах не было ненависти и злобы. Не было и ликования. Некоторые улыбались. Другие краснели, словно перебарывая слезы или стыд. Третьи краснели и улыбались.

Как-то вечером месяц назад, по другую сторону бельгийской границы, Аэунбах прочел лекцию про этимологию английского слова «война». Он сказал, что прочел в словаре: оно происходит от праиндоевропейского корня, означающего «смятение». То была ночевка в окопе, стоял дикий холод. Пятая танковая армия немцев совершала свой последний прорыв на запад. Индоевропейцы свое дело знали, думал дед, проезжая через Феллингхаузен. Смятение было написано на лицах горожан. Война сбивала с толку гражданских точно так же, как заплутавшие в ее туманах войска. Она мешала оккупацию с освобождением, ярость с головной болью, голод с благодарностью, ненависть с уважительным страхом. Саперы Пятьдесят третьего инженерного тоже были в замешательстве. Они смотрели на дорогу, ведущую от окраины Феллингхаузена к Берлину, и пытались решить, надо ее минировать или разминировать.

В сквере чуть севернее главной улицы священник по-английски попросил Гатто остановить джип. По периметру сквера торчали пни каких-то деревьев, кажется вязов. Пни были аккуратные, одинаковой высоты – деревья не повалило взрывом, их срубили топором. Не слишком давно, но и не на днях.

– У нас была очень холодная зима, – сказал отец Никель. Он сидел на переднем сиденье, рядом с Гатто; никому и в голову не пришло оспаривать его право на это место. – Я отдал церковные скамьи, запрестольную перегородку и все такое. Прекрасную дубовую кафедру, которую профессор-доктор из Тюбингена датировал тринадцатым веком. Предлагал взять и распятие. Оно было очень большое. При экономном расходе могло бы греть десяток домов ночь или две. Но тут люди уперлись. Кажется, они были шокированы. Я пытался объяснить, что если Он отдал жизнь, чтобы спасти их души, то не пожалел бы своего изображения, чтобы согреть их кости. – Он покачал головой, глядя на церковь. – Разумеется, в итоге оно пропало зазря.

Шальной 88-миллиметровый снаряд снес квадратную башню с плеч церкви Святого Доминика. Стропила, державшие обитую металлом крышу, проломились и вспыхнули. Оседая, они образовали нечто вроде воронки, в которую полился расплавленный металл. Он прожег дыру в полу из песчаника и залил крипту. То, что не попало в дыру, растеклось волнами, сжигая на пути все, что было не каменное. Сбитая башня с ажурной железной колокольней упала на дом священника, приземлившись точно на четыре угла, словно гимнаст в соскоке со снаряда. Половина старого фахверкового дома рухнула, убив старую экономку отца Никеля, но для каких-то пока неведомых целей пощадив его самого. Ударом о землю колокольню выбросило в небо по дуге, которая закончилась, как почти все в церкви Святого Доминика на протяжении ее многовековой истории, на кладбище. Колокольня разбилась на три больших и множество маленьких кусков, некоторые из них дымились до сих пор. Дым струйками поднимался между могилами.

– Так что теперь Он там, похоронен под завалами, – сказал отец Никель. – Говорит, ах вы, глупые люди, почему вы не сожгли Меня, пока было можно.

Американцы переглянулись. Рядовой Гатто помог старому священнику выбраться из машины, и тот пообещал вернуться через несколько минут с чем-то «для праздника». Он считал, что отступление немцев из Рура означает конец войны, и не желал слушать возражений. От неуверенных слов Дидденса, что формально они все еще враги, он отмахнулся, ответив, что про самого Дидденса не знает, а священнику иметь врагов так же невозможно, как забойщику свиней быть вегетарианцем.

Он прошел половину расстояния до кладбищенских ворот и внезапно остановился, как будто вспомнил про какое-то затруднение. Обернулся к джипу, гадая, смогут ли американцы помочь, затем поманил моего деда:

– В сарае есть лопата. Отличная лопата, много поработавшая.

Железные кладбищенские ворота висели на одной петле, скрученные, как велосипед, в символ чего-то неведомого. Тем не менее отец Никель отодвинул засов и распахнул их с некоторой церемонностью. Дед взял из сарая лопату могильщика.

На одном из надгробных камней стояли имя и даты, составлявшие какую-то ученую латинскую шутку, для деда непонятную. Священник велел копать у основания камня. Дед задумался. Он не боялся осквернить могилу. Он боялся, что там установлена мина, и старому пню про это известно.

– Вы говорите по-немецки с пресбургским акцентом, – сказал отец Никель. – Я родился там в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом, в правление императора Франца-Иосифа Первого.

Дед ответил, что его отец и дед тоже оттуда, хотя дат рождения он назвать не может.

– Они вам говорили, что пресбуржцы не умеют обманывать?

Дед вынужден был сознаться, что старшие забыли сообщить ему этот факт. Тем не менее он начал копать. Яма была неширокая, и на глубине меньше двух метров лопата ударила о металл.

– Как? – спросил священник.

– Отличная лопата, – ответил дед.

Как только отец Никель узнал, что союзные войска вступили на немецкую землю, он послал за бывшим пономарем и могильщиком Алоисом. Алоис был сирота и вырос при церкви. Мальчиком он готовил главную реликвию храма, косточку святого Доминика, для ежегодного поклонения. В восемнадцать его забрали в армию и отправили под Смоленск, где ему лимонкой оторвало два пальца на левой руке и выбило левый глаз. Домой его отправили с контузией, которая постепенно перешла в черную депрессию. Он не вернулся к работе в Санкт-Доминикус-кирхе. Каждый вечер он напивался до бесчувствия и засыпал, где упадет. Пьяным он повторял все грязные богохульства, которым научился в армии. Отца Никеля они не оскорбляли, но он знал, что Господь суровее, и опасался за душу воспитанника. Надеясь отвлечь молодого человека, а заодно спрятать церковные ценности, он поручил Алоису сделать и закопать на кладбище сейф, замаскировав яму под обычную могилу. Алоис был сильным и умелым. Несмотря на отсутствие мизинца и безымянного пальца на левой руке, он мог держать молоток и ножницы по металлу.

К радости старого священника, Алоис сберег почтение к мощам святого Доминика и согласился исполнить просьбу. Он выпросил у покойной экономки Марии старый кедровый сундук. Затем отправился в приходский курятник, пустовавший уже более года, содрал с крыши гофрированные жестяные листы, разрезал их по мерке и обшил снаружи кедровый сундук. Выбил на камне шутливую латинскую надпись, сочиненную отцом Никелем, и закопал у основания надгробья сокровища Санкт-Доминикус-кирхе. Теперь сундук стоял на дне шестифутового колодца, вырытого точно по его размерам.

– Сколько он весит, отче? – спросил дед.

– Семьдесят три килограмма.

Дед хотел было спросить, откуда такая точность, потом сообразил:

– Алоис его взвесил.

– Он составил полную опись, которую я отправил на хранение в конгрегацию Божественной литургии при курии.

Дед чувствовал, что хотел бы познакомиться с этим трагическим, но восхитительно методичным юношей. Однако он не сразу решился задать вопрос, поскольку предполагал, что уже знает ответ.

– Возможно, у Алоиса были соображения, как вынимать ящик, – сказал дед. – Где он?

– Несомненно были, – ответил отец Никель. – К сожалению, молодой человек, которого вы сегодня застрелили на улице… над которым я совершил последнее помазание…

– А, – сказал дед. – Сожалею.

– Я смог в последние минуты его утешить. Как вы видели.

Дед видел нечто такое, что не готов был признавать, и ограничился неловким кивком.

– Он в вас стрелял. Из лука.

– Да. – Дед кивнул в сторону джипа. Дидденс, судя по всему, уснул. – Дидденсу стрела попала в ногу. Мне пришлось ее извлечь.

– Алоис прекрасно стрелял из лука. Вам повезло, что он не мог как следует прицелиться из-за покалеченной руки. Вы обязаны жизнью какому-то русскому солдату.

Дед кивнул. Потом они с отцом Никелем снова уставились в яму. Дед разглядел бороздку на правом борту ямы. Такая же угадывалась в левом борту.

– Алоис опускал ящик с помощью лебедки, как гроб, – сказал он. – Продел веревку под дном ящика.

Отец Никель кивнул и сказал, предвосхищая следующий вопрос:

– Она была по большей части из дерева.

– Ясно.

– Веревку, боюсь, мы тоже сожгли.

Дед велел Гатто проехать через ворота на кладбище. Лавируя между могилами, тот подогнал джип к яме. На подступах к Бонну дед с Ауэнбахом нашли бескрылый, но в остальном целый фюзеляж небольшого самолета-снаряда – зенитной управляемой ракеты, как сказали бы мы сейчас, – торчащий из заледенелого пруда, как окурок сигары из пепельницы. Она вмерзла в лед, так что дед с Ауэнбахом добыли сварочный аппарат и соорудили лебедку из подручных материалов, запчастей и куска цепи. Они вытащили «Энциан»{62} (как позже выяснилось, так называлась ракета), упаковали и отправили в Уилбур-Райт-Филд.

Теперь дед отмотал десять футов цепи с барабана на передке джипа и перебросил цепь через ветку облетевшего каштана, который летом, наверное, очень красиво затенял церковь. Потом несколько раз обмотал ее вокруг пояса Гатто и закрепил за спиной, оставив свободными футов семь. Привязал кусок толстой проволоки к концу цепи и дал в руку шоферу. Потом они с Дидденсом ухватили того и перевернули, так что он повис под каштаном вниз головой.

Из кармана у Гатто выпал кинжал в черных ножнах и со стуком упал на землю. Рукоять украшал серебряный орел. Дидденс сел за руль джипа и сдал чуть ближе к дереву. Гатто повис над ямой. Из кармана у него выпал перстень с мертвой головой и наручные часы. Дед поднял их и увидел на месте цифры двенадцать сдвоенную молнию.

– Прошу прощения, – выговорил Гатто. – Скажите ему, что я прошу прощения.

Отец Никель сказал «ничего страшного», но деду показалось, что старый священник шокирован. Дед взял Гатто за пояс и направил головой в яму. Дидденс еще потравил цепь.

– Нет! – заорал Гатто. – Не могу! Вытащите меня!

Они лебедкой подняли Гатто из ямы. Он плакал. Дед снял с него цепь и обвязался сам. Дидденс и Гатто опустили его в яму. Плечи почти задевали борта, тело практически закрыло свет. Деду чудилось, будто от земли пахнет пробуждающейся весной. То был запах почвы, запах земляных червей. Он вытянул руки и коснулся жести. Уперся левой рукой, правой вставил проволоку в борозду на правом борту колодца и аккуратно протолкнул, так что в конце концов она вышла из левой борозды. Дед привязал проволоку к цепи и крикнул, чтоб его вынимали.

Ничего не произошло. Он крикнул еще раз, громче. Ударил ногами по цепи. Она угрожающе загудела. Он по-прежнему висел вниз головой, еврей на цепи, в одной узкой могиле с косточкой святого. Запах червяков, смешанный с воздухом из его собственных легких, давил, как мокрое одеяло. Дед задыхался. Люфтваффе было практически уничтожено, и все-таки порой в небе пролетал мессер, строча из пулеметов MG 131. Может быть, Дидденса, Гатто и отца Никеля расстреляли с бреющего полета. А может, старый священник решил отомстить ему за смерть Алоиса, а Гатто – за то, что грабил убитых эсэсовцев.

Кровь прилила к голове и, как ни странно, принесла странное спокойствие. Говорят, задыхаться легко и быстро, если не рыпаться. Вспомнилось умиротворение на лице умирающего Алоиса. И тут деда больно дернули за пояс.

Через минуту он уже стоял на ногах рядом с ямой. С запада надвигался вечер. На востоке серое небо уже почернело.


Джип подбросило на колдобине. Дед ударился головой о что-то металлическое. Во сне он был мальчишкой и обломком кирпича сбивал с забора консервную банку. Он проснулся. Шины разбрызгивали новую грязь на старый снег по обочинам. Дорога шла вдоль широкого ручья или узкой речки. Допустим, это Рур. На противоположном берегу можно было различить остатки железной дороги. Рельсы сильно покорежило артиллерийскими снарядами или бомбами, а может, и тем и другим. Их надо будет чинить. Еще одна задача для инженеров, когда те решат, минировать или разминировать дороги.

Дед не ел почти три дня. За все время с переброски из Лондона ни разу не спал больше четырех часов кряду. У него было обезвоживание. Вполне вероятно – отложенный или даже кумулятивный шок. Мысль о том, что Пятьдесят третьему инженерному скоро придется восстанавливать железную дорогу на другом берегу Рура, наложилась у него в голове на воспоминания об учебном лагере в Иллинойсе. Он вообразил, что ему дадут в руки кувалду или кирку и велят чинить пути, и почувствовал, что это свыше его сил. Столько покореженных рельсов, а до Берлина еще так далеко!

Он снова заснул, а проснулся полусидя на самой мягкой постели в Германии, застланной чистейшим бельем. Рядом отец Никель курил американскую армейскую сигарету. Небесная кровать стояла в алькове в освещенной свечами комнате, которая, как позже выяснилось, была в доме единственной. Альков занимал четвертую часть дома. Кухня, печь, деревянный стол и стулья – еще четверть. Все остальное пространство заполняли книги в ящиках и просто стопками. Царство книг, спешно эвакуированных из разрушенного дома при церкви Святого Доминика. Библиотека в изгнании.

– Он проснулся, – сказал отец Никель, увидев, что дед открыл глаза.

Скрипнула ножка стула. В дрожащем полумраке возникло лицо Дидденса, окутанное паром от миски с тушеной курицей у него в руке. В другой руке он держал стальную ложку. От миски шел лиственный, луговой, почти мятный аромат. Позже дед снова встретил его в бабушкиной готовке и узнал, что травка называется чабер.

– Ты как, Рико? – спросил Дидденс.

– Отлично, – ответил дед. – Как нога?

– Бабулька ее зашила.

– Да?

– Да. Ее зовут фройляйн Юдит.

Дед кивнул в сторону миски:

– Вкусно?

– Очень, – ответил Дидденс. Глаза у него немного увлажнились.

– Не бойтесь, лейтенант, мы вам много оставили, – сказал Гатто. Он сидел за столом, согнувшись над своей миской. – Поешьте.

Маленькая, более круглая, более дряхлая версия отца Никеля поднялась из-за стола в полумраке за Гатто. На голове у нее был темный платок. Она двинулась к деду, неся миску и ложку.

– Чуть позже, мэм, – ответил дед, кивая старухе. Ее нос и уши были комочками теста, глаза – смородинами в примятых ямках. – Спасибо.

– Да, чуть позже, – быстро сказал отец Никель. Он повернулся к деду и проговорил мягче: – А прежде немного кое-чего замечательного.

Старый священник сидел на сундуке с кладбища. Теперь он опустился рядом на корточки, как прежде подле Алоиса. С нежностью откинул крышку. Оглядел содержимое. Потом вынул большую длинную бутыль с длинным горлышком и плоским дном.

– Коньяк, – сказал отец Никель почтительно, с французским акцентом. – Очень замечательный коньяк.

Он протянул бутыль деду. Этикетка была вся в гербах и французских надписях затейливым шрифтом, какой можно видеть на дипломах и фунтовых банкнотах. Тощие щеголеватые львы стояли пообок разделенного на четверти щита. Урожай 1870 года.

– До филлоксеры{63}, – заметил дед.

Отец Никель вновь опустился на сундук. Заляпанный грязью подол его сутаны задрался. Подошвы высоких черных ботинок были протерты и залатаны рубероидом. Из ботинок торчали длинные носки ручной вязки с веселеньким орнаментом – такие мог бы носить дедушка в «Хайди»{64}.

– Верно, – сказал он. – Как раз перед ней. Так вы интересуетесь?

– Чисто теоретически, – ответил дед. Он мотнул головой и вернул бутыль священнику. – Но вы пейте, отче.

Отец Никель вроде бы задумался, не обидеться ли.

– Вы думаете, я насыпал в него яд.

– Я просто хочу видеть, как его оценят по достоинству.

Старый священник достал из буфета рядом со столом высокий бокал с широким основанием и до половины наполнил его коньяком. Отпил большой глоток. Блаженно выдохнул. Потом вновь наклонился к деду, видимо уже совершенно простив обиду:

– Ваши друзья чересчур доверчивы. Они съели суп. Выпили вина.

Отец Никель наполнил второй бокал и протянул деду. Гатто и Дидденс подняли свои бокалы. Между ними на столе стояла темно-зеленая бутылка. Если вино, как и коньяк, достали из ящика, то и оно, надо полагать, было каким-то особенным. Во всяком случае, Гатто и Дидденсу оно определенно нравилось.

Дед отпил глоток. Коньяк обжигал, как первая затяжка сигарой, когда ее поджигаешь. Затем он ощутил вкус – что-то среднее между маслом и грецким орехом – и наконец сладкую горечь на языке, словно от раскушенной грейпфрутовой кожуры.

– И как?

– Замечательно, – ответил дед.

– Настоящее сокровище, верно? – Священник постучал по сундуку, на котором сидел. – Остальное менее ценное. Старая серебряная утварь. Телескоп. Золотая дарохранительница. Древняя Библия в переплете из кожи зубра. Очень красивая, но такая хрупкая, что ее даже открыть нельзя, не то что читать. Все – дела рук человеческих. А вот коньяк… – Он снова отпил, не закончив фразу, но в этом и не было нужды: его лицо явственно свидетельствовало о вере в Божественное происхождение коньяка.

– А реликвия? Кость святого Доминика?

– Ах да. Левая слуховая косточка святого Доминика. Несомненно, несомненно. Очень ценное сокровище. – В голосе не слышалось особой уверенности. Отец Никель погладил коньячную бутыль.

– А телескоп? – спросил дед. – Вы ведь сказали «телескоп»?

– Да, сын мой.

– Это тоже реликвия? Какой-то священный телескоп?

– Нет. Цейссовский. Мой собственный. – Отец Никель улыбнулся. – Я не хотел, чтобы он попал в руки врагов.

Старый священник налил еще бокал коньяка семидесятипятилетней выдержки.

– Вы астроном?

– Любитель, – ответил отец Никель. – Сделал несколько несущественных открытий. Главным образом касательно Луны.

– Я тоже интересуюсь астрономией.

– Вдобавок к вредителям винограда.

– Верно.

– В таком случае вы находитесь под защитой святого Доминика, сын мой.

– Это как?

– Святой Доминик де Гусман покровительствует астрономам. – Старый священник немного погрустнел. – Что до надежности этой защиты в настоящее время, тут я гадать не берусь.

Загрузка...