После ареста за покушение на жизнь директора «Федеркомс» мой дед неделю провел в тюрьме. Залог назначили высокий, а из имущественного обеспечения он мог предоставить только двадцатипятидолларовый телескоп и «кросби» 1949 года.
За эту неделю дед звонил бабушке дважды. Первый раз он соврал насчет города, где находится, и не упомянул про арест. Адвокат Шульман отправил кого-то забрать «кросби» из гаража на Восточной Пятьдесят седьмой улице и перегнать обратно в Нью-Джерси. Шоферу велено было сказать бабушке, что дед отправляется в срочную командировку поездом.
На четвертый день в следственной тюрьме дед позвонил снова. Он поделился с бабушкой утаенными прежде впечатлениями об августовской коммивояжерской поездке, выдав их за свежие: вид из окна мотеля на грязную Саскуэханну. Итальянский ресторанчик, где подают спагетти под зеленым соусом, который называется песто. Долгие обходы потенциальных клиентов по жаре. Дед ненавидел свою работу с первого дня, но теперь, когда потерял ее – пустил под откос, – задним числом находил прелесть в тех скучных днях, когда нахваливал федеркомсовские заколки в провинциальных галантерейных магазинчиках. Со слезами на глазах дед, в сером арестантском комбинезоне, рассказывал по тюремному телефону-автомату, как жена аптекаря в Эльмире сперва взяла одну коробку заколок, а когда он поднял демонстрационное зеркальце повыше, добавила к заказу еще две.
Вариант сообщить бабушке все как есть дед не рассматривал. Она и без того балансировала на краю, и правда могла бы подтолкнуть ее дальше. Так он объяснял свою ложь и себе тогда, и мне тридцать лет спустя. Однако я думаю, что это не полное объяснение. Дед никогда бы не солгал, чтобы обелить себя или избежать ответственности. В отличие от бабушки, он не получал удовольствия от вранья. Но хотя дед был человек семейный, он при всей любви к нам в душе оставался одиночкой. Ему не требовалось ни сочувствия, ни помощи в разгребании собственных ошибок. Он ненавидел притворство – тут они с бабушкой были небо и земля, – однако мания самостоятельности вынуждала скрывать истину. Да, психиатры, которые в подобных вещах разбираются профессионально, и впрямь из года в год советовали ему оберегать жену от тревожных известий, однако верно и другое: этот совет вполне отвечал его натуре. Она вечно пугала непогодой; он родился с зонтиком в руке.
По правде сказать, если бы не тревога за душевное здоровье жены, дед, скорее, обрадовался бы парочке дней в тюряге. Раскаяние требует одиночества, и для него не придумаешь места лучше железной койки в «Гробницах»{25}. Однако деда колотило от мысли о неизбежном срыве и катастрофе дома. Уж на что он не любил просить о помощи – особенно тех, кому он дорог и кто придет на выручку бесплатно, – пришлось сказать Шульману, чтобы тот поискал его младшего братишку.
Дядя Рэй считался в семье вундеркиндом; в двадцать три года он уже стал раввином. Но где-то в начале пятидесятых взгляды моего двоюродного деда на Божественный промысел и игру шансов поменялись диаметрально. Он ушел из балтиморской синагоги и стал неплохо зарабатывать бильярдом и покером на полуострове Делмарва. Чтобы собрать залог для деда, Рэю потребовались неделя времени, запас добровольных жертв и нежданный выигрыш Безнадежной Надежды в пятом забеге в Хайалие.
Денег, с которыми мой дед вышел из «Гробниц», хватило ровно на бритье в парикмахерской, автобус, орехово-карамельный батончик для моей матери и кофе с пончиком для себя на автостанции в Патерсоне. Через Шульмана, который должен был представиться «адвокатом, связанным с фирмой вашего мужа», дед попросил бабушку встретить его автобус в половине одиннадцатого.
В четверть двенадцатого ее еще не было. Дед на последний десятицентовик позвонил домой:
– Я здесь.
– Здесь? Где это?
– В Патерсоне. На автостанции.
– Патерсон, – повторила бабушка, как будто припоминая, когда-то вроде слышала про такое место. На ее новой родине было слишком много бессмысленных нелепых названий.
– Тебе разве Шульман не сказал?
– Шульман? Кто такой Шульман?
– Адвокат. Шульман.
– Ясно. Шульман – адвокат. – Можно было вообразить, как она записывает эти слова, чтобы потом их изучить: «Патерсон», «Шульман», «Адвокат». – А теперь скажите мне, кто вы такой?
Лишь много позже дед узнал про статью в «Дейли ньюс», однако сейчас он понял, что, несмотря на все его усилия, до бабушки дошли слухи об аресте.
– Послушай, – ответил он. – Не знаю, что и сказать. Мне очень стыдно.
– Правда? За что?
– Милая, я понимаю, что очень виноват. Но я все исправлю, честное слово. Прости меня, пожалуйста. Я знаю, как ты, наверное, тревожилась.
– О нет, ничуть! – Из-за французского акцента бабушкино ехидство всегда звучало очень театрально. – Всякий раз, начиная тревожиться, я вспоминала, как ты прыгаешь с самолета, чтобы срочно доставить гребни растрепанным дамам в Бингемптауне, штат Нью-Йорк.
Дед скривился, узнав карикатурную версию той убогой лжи, что сочинил вместе с Шульманом. Бабушка вполне раскусила дедов расчет, что на смутной мысленной карте его жены-иммигрантки Бингемптон находится где-то далеко на периферии. Обычно она видела насквозь и деда, и его стратагемы. Как все мужья «везучих» жен, он обнаружил, что «везенье» на самом деле – упорство, наблюдательность, чуткий слух на ложь и глубоко подозрительная натура. В Южной Филадельфии такое «везенье» тоже встречалось, но здесь оно позволяло больше, чем просто выживать.
– Милая, – взмолился он, – я неделю провел в тюрьме. Я грязный, полумертвый и стою на автобусной станции в Патерсоне. Пожалуйста, забери меня.
– Ты что-нибудь ел?
– Я съел пончик. Как она?
– Она в школе.
Дед не спрашивал, где моя мама. Что она в школе, было и так ясно, исходя из времени и дня недели. Однако он не стал настаивать. Все равно от вопроса не было никакого проку.
– Этот пончик, который ты съел. Какого он был размера?
– Какого размера? Пончик, обычного пончикового размера. Милая…
– Но червячка ты заморил?
– Да.
– Отлично. Значит, тебе хватит сил дойти пешком, – сказала она и повесила трубку.
Дед стрельнул десятицентовик у солдатика, едущего в Трентон в отпуск, и еще раз позвонил домой. Бесполезно: бабушка сняла трубку с аппарата. Чтобы не разочаровывать солдатика, дед, слушая гудки «занято», разыграл короткий разговор с женой, закончившийся полным прощением и примирением. Он кашлянул, чтобы заглушить щелчок, с которым автомат выплюнул монетку, и на эти десять центов доехал на автобусе до Шеридан-авеню в Хо-Хо-Кусе.
Довольно долго он шел мимо новостроек. Не засеянная травой земля с воткнутыми прутиками саженцев, ряды одинаковых домов, похожих на товарные вагоны. Когда он каждый день проезжал мимо них по пути на работу и обратно на скорости сорок пять миль в час, новостройки выглядели безобидно. Сейчас казалось, что он никогда из них не выберется. От домов во все стороны расползалась жидкая грязь. Поля, сады, рощицы дубов и масличного ореха, на которые не посягнуло время или топор, – все тонуло в этом чавкающем месиве. Чем ближе к дому, тем больше деда терзал смутный страх, что за время его отсутствия грязная жижа затопила их белый домик на зеленом холме.
Он гнал эту мысль. Досадовал на себя за нее. Но картина возвращалась снова и снова: его дом, его жена и дочь погребены под жижей. Наконец он свернул с шоссе на гравийную дорогу и оказался среди яблонь и кукурузных полей. Паника немного отпустила. И все же он не мог до конца убедить себя, что жена и дочь живы.
Как мне рассказывали, незадолго до немецкой оккупации бабушку, незамужнюю, беременную и не достигшую еще восемнадцати лет, взяли под свою опеку кармелитские монашки в окрестностях Лилля, где жила ее семья – богатые еврейские торговцы лошадьми и кожей. Узнав, что бабушка ждет ребенка, к тому же от католика – то, что он симпатичный молодой врач, оправданием не сочли, – семья от нее отреклась, и к монашкам ее устроили как раз родители симпатичного молодого доктора. Вскоре после маминого рождения всех бабушкиных родных отправили в Освенцим, где они и погибли. Симпатичного молодого доктора расстреляли эсэсовцы за то, что он лечил участников местного Сопротивления.
Бабушкины родные всегда осуждали ее любовь к театру, поэзии, творческим рукоделиям. Монахини, наоборот, любили и поощряли прекрасное. Они зарабатывали тем, что плели и продавали ароматические веночки из лавра и сухих цветов. У них были сады, ульи и луг с овечками. Когда мне было лет восемь-девять, мама рассказала мне про «вину выжившего» и объяснила, что именно этим синдромом страдает ее мать: нигде ей не было так хорошо, как у сестер лилльского кармелитского монастыря.
На бабушкиной и дедушкиной ферме, занимавшей одиннадцать акров в предместье Хо-Хо-Куса, Нью-Джерси, не было ни монахинь, ни овечек, но были яблоневый сад и луг. В первую зиму дед смастерил ульи и рамки для сот по схемам из библиотечной книги. Он арендовал ферму в ожидании бабушкиного выхода после первой госпитализации (тогда она пробыла в клинике с конца пятьдесят второго до конца пятьдесят четвертого). Он надеялся, что ферма вернет ей прежнее монастырское счастье.
Яблоки оказались каменными. Выписанные из Франции пчелы страдали апатией и тягой к дальним странствиям. Однако при первом взгляде на беленый пряничный домик в розах бабушка согласилась с логикой деда. Она вышла из Грейстоунской психиатрической больницы притихшая, носила себя, как яйцо на ложке, но следующие два с половиной года на ферме прошли в относительном довольстве. Никакой ангел не понуждал бабушку оголять пророчества своего тела перед попутчиками в автобусе или троллейбусе. Она бросила долгие голодовки, из-за которых ее кожа становилась прозрачной для внутреннего света, или, как считала сама бабушка, для Христа ее спасительниц-монахинь. Она нашла работу, играла главных героинь в трех пьесах в престижном театре «Пейпер-Милл» и получила маленькую роль в возрожденной постановке «О, молодость!», которая так и не добралась до Бродвея{26}. До весны пятьдесят седьмого Конь Без Кожи держал свои шуточки при себе.
Примерно за неделю до вспышки дедовой ярости в «Федеркомс» бабушкин старый знакомец вернулся, избрав новым местом жительства исполинский масличный орех перед входом в дом. Точное время и причина его появления остались для моего деда неизвестными. Задним числом он вспомнил, что раз или два бабушка замирала, прикрыв глаза, как будто перебарывает приступ тошноты. Он вспомнил, как она подавляла дрожь, вспомнил улыбку, слишком надолго прилипшую к лицу. Вполне может быть, что Конь Без Кожи ошивался рядом несколько месяцев, прежде чем заселиться в домик на дереве, который дед построил моей маме в подарок на тринадцатый день рождения.
В день возвращения из тюрьмы, подходя к дому, он первым делом увидел дерево. Оно было шестидесяти футов высотой, посаженное задолго до начала века первыми обитателями дома, христианской общиной, исповедующей свободную любовь. В разгар лета оно выглядело точь-в-точь как детский рисунок: правильный ярко-зеленый круг. Домик, спрятанный между ветвей, был маминой бригантиной и крепостью. Теперь у основания ствола чернело обгорелое пятно, от которого, извиваясь, уходили вверх четыре темные полосы. Это походило на отпечаток исполинской ладони.
Окна-бойницы маминого домика смотрели на деда, пока тот обходил кухню по пути к заднему крыльцу: передним никто в семье не пользовался. Дед преодолел три ступеньки – последние три шага его долгого пути домой. Доски у него под ногами были прибиты только прошлым летом. Прежнее крыльцо сгнило, и дед сломал его с яростью, очень напоминающей надежду. Работая то в одиночку, то с моей мамой, которая подавала гвозди из ведерка или прижимала задом доску, он сколачивал и красил новое крыльцо с готическим кружевом, выпиленным по другой библиотечной книге. Сейчас дед чувствовал ногами прочность своей работы. Пусть ни крыльцо, ни дом никогда не будут его собственностью: в те годы он не замахивался на то, чтобы владеть куском мира. Уберечь бы этот кусок от огня и разрушения – вот все, к чему он стремился.
Во второй половине летнего дня похолодало, но дверь стояла открытой. Из дома пахло луком, лаврушкой, булькающим на огне вином. Из гостиной доносился шубертовский квинтет «Форель» с пластинки на проигрывателе. Окна кухни запотели изнутри. За ними стремительно двигался силуэт моей бабушки. Она была потрясающей кулинаркой и никогда не чувствовала себя так уверенно, как когда сжимала палисандровую ручку острого как бритва кухонного ножа «Сабатье». В начале пятидесятых, до того как первый раз попасть в психбольницу, бабушка часто появлялась на Тринадцатом канале в программе «Готовим дома» и учила французской кухне балтиморских домохозяек (по крайней мере, тех, у кого был телевизор) и недолгое время вела собственную программу «La Cuisine», выходившую по утрам два раза в неделю[8].
– Смотри, кто пришел, – сказал дед, входя в жаркую кухню.
Бабушка подняла взгляд от кастрюли и венчика. Потянулась за спину развязать фартук. Она уложила волосы и надела жемчужные бусы. Жемчуга лежали на раскрасневшейся коже между шеей и ложбинкой в глубоком вырезе черного свитера. Казалось, они сияют впитанным жаром тела. Дед и бабушка прощали друг друга с прагматичностью любовников в падающем самолете: будет время для взаимных упреков, если останутся живы.
– У нас час до школьного автобуса, – сказала бабушка.
Дед снял ботинки, костюм и галстук, мятую белую рубашку, носки и носочные подвязки. Бабушка помогла ему стащить трусы и отвела его, голого, в ванную, чтобы он отмылся от «Гробниц».
Приятно было стоять под горячим душем, но дед не стал растягивать удовольствие. Когда он вошел в спальню, бабушка лежала на кровати голая, опершись на локоть. Она оставила только ниточку жемчугов, зная, что деду так нравится.
Снимок моей бабушки в бикини, сделанный во Флориде, когда ей было лет сорок пять, запечатлел пышную даму с большим бюстом и ямочками на коленях. Но к тому времени она уже прошла гормонозаместительную терапию (ГЗТ) первого поколения, от которой успокоился рассудок и расплылось тело[9]. Когда она приняла деда в свои объятья после его выхода из следственной тюрьмы, ее живот под шелком растяжек был упругим и круглым. Талия оставалась стройной, запястья и щиколотки тонкими. Дед взял бабушку за щиколотку, подтащил к краю кровати, прижал к себе ее задранные ноги и вошел в нее, крепко упираясь ступнями в пол. Жемчуга на ее коже блестели в наступающих сумерках.
В марте девяностого, вставая с унитаза в уборной своего дома в поселке для престарелых Фонтана-Виллидж (Коконат-Крик, Флорида), дед услышал, как что-то хрустнуло. Очнулся он на окровавленном полу с расквашенной губой и переломом ноги. Позже выяснилось, что перелом стал результатом метастазов. Мы узнали, что последние полгода дед, никому не говоря, отказывался лечить карционоидную опухоль в кишечнике. Однако поначалу было известно только, что он упал, и кому-то надо за ним ухаживать, пока не заживет перелом.
Моя мама, адвокат по защите общественных интересов, как раз готовила коллективный иск против фармацевтической компании, чьи средства ГЗТ второго поколения спровоцировали рак яичников и смерть у тысяч женщин моложе шестидесяти лет. Мой младший брат, избравший карьеру актера в Лос-Анджелесе, должен был сниматься в пилотной серии перезапуска научно-фантастического сериала семидесятых годов «Космос: 1999». Я готовился ехать в писательское турне по случаю того, что мой первый роман вышел в бумажной обложке, и пытался (как впоследствии оказалось – тщетно) спасти из пробитого трюма моего первого брака что-нибудь, кроме материала для двух-трех рассказов.
Существовала еще призрачная «подружка». Как выяснилось, дед всем нам говорил о ней одинаково мало. Ее зовут Салли. Она художница. Недавно овдовела. Никто из нас не знал даже ее фамилии, не то что телефонного номера.
Салли сама позвонила моей маме на следующий день после несчастного случая и сразу перешла к сути. Хотя они встречались только с прошлого сентября и еще не очень хорошо друг друга узнали, она готова помочь. Однако она три кошмарных года ухаживала за покойным мужем и, честно говоря, не уверена, что в силах пережить это заново. Мама поблагодарила Салли и сказала, что понимает. У нее осталось чувство, что Салли успела неплохо узнать деда и сообразить, что пациентом он будет не из покладистых.
Итак, мама вылетела во Флориду забирать человека, который был ей отцом с четырех лет. Она надеялась, что в Окленде сумеет организовать уход и лечение, не бросая работу. Для долгого путешествия на запад мама взяла деду билет первого класса – вопреки всем его возражениям, – чтобы ему было удобнее. Она договорилась, чтобы его почту пересылали на ее адрес, собрала в чемодан его вещи и бумаги. Чемодан был большой, туда влезло бы много, но дед выбрал только:
1. «Ракеты и полеты в космос» Вилли Лея (3-е издание, Викинг, 1957) – историю реактивных полетов до 1956 года с подробным, хотя и совершенно ошибочным, прогнозом управляемого полета на Луну. Я знал, что дед любит и саму книгу, и автора, но конкретный экземпляр раньше в руках не держал. Он был без супера и с явными уликами своего происхождения на форзаце: ободранной бумагой на том месте, где прежде был кармашек для формуляра, и синей печатью «ДЕПАРТАМЕНТ ИСПРАВИТЕЛЬНЫХ УЧРЕЖДЕНИЙ ШТАТА НЬЮ-ЙОРК» в верхнем углу. Листая книгу, я заметил, что кто-то – надо полагать, мой дед – черным маркером вымарал некоторые слова. Я поднес книгу к ночнику и посмотрел испорченные страницы на просвет. На всех были замазаны упоминания одного человека: Вернера фон Брауна[10].
2. Зажигалку «Зиппо», которую дед носил в правом кармане брюк, сколько я себя помню. Она называлась зажигалкой Ауэнбаха. Дед бросил курить до моего рождения, но я много раз видел, как он запаливал зажигалкой Ауэнбаха дрова в камине, костры или мангалы. На гладком овале, вставленном в никелированный корпус, зашкуренный, чтобы скрыть царапины, можно было различить полустертое изображение органической молекулы: два соединенных шестиугольника, в вершинах которых стояли буковки «С», «Н» и «О». В детстве я несколько раз спрашивал деда, что означает молекула, но его ответ («Мальтоза»), как и объяснение («Потому что из-за нее пончики вкусные»), казался мне чушью и ничего не растолковывал – тем более что дед не любил пончиков, – и я в конечном счете решил, что он надо мной шутит. Что до названия зажигалки, дед сказал лишь, что Ауэнбах был его фронтовым товарищем.
3. Черно-белую фотографию моей мамы, снятую в августе 1958-го. На снимке она сидит без седла на тощей серой лошади. На маме пляжное полотенце, обернутое, как набедренная повязка, поверх закрытого купальника, под которым видны формы, чересчур рискованные для девочки, не достигшей еще шестнадцати лет. И она, и лошадь развернуты под углом к фотографу, влево. Мама держит натянутый лук со стрелой на тетиве и готовится поразить какую-то цель за кадром. Я ни разу не видел этого снимка, пока не обнаружил его среди дедушкиных вещей. И он, и мама ничего не сказали про фотографию, кроме того, что она сделана рядом с гостиницей на виргинском побережье в то время, когда мама жила у дяди Рэя. Волосы у нее встрепанные, а выражение, с которым она целится, показалось мне кровожадным.
4. Макет «лунного сада» на крышке от пластикового кофейного стаканчика, собранный из деталек от моделей самолетов и танков, десятка маленьких конденсаторов и четырех звеньев от металлического ремешка наручных часов, выкрашенных светло-серебристой аэрозольной краской. Макет был частью ЛАВ-1 – миниатюрной модели лунного поселения, которую дед строил и переделывал все годы после смерти бабушки. ЛАВ-1 со своими туннелями, отсеками, антеннами и куполами на испещренной кратерами лунной поверхности занимал почти весь обеденный стол в дедовом флоридском домике. «Он захотел взять только лунный сад, – сказала мне мама. – Пришлось выковырять его из остального макета».
5. Пресс-фото последней команды космического челнока «Челленджер» в рамке под оргстеклом. На снимке астронавты Майкл Дж. Смит, Дик Скоби и Рональд Макнейр сидят за столом; шлемы лежат перед ними, словно круглые лототроны, из которых они собираются вытянуть счастливые номера. За спиной у них, со шлемами в руках, стоят Эллисон Онидзука, Криста Маколифф, Грегори Джарвис и Джудит Резник. Летные костюмы команды, как и скатерть на столе, – оттенков флоридского неба, в котором им вскоре предстоит погибнуть. Семь улыбок всегда казались мне злой насмешкой. На одном конце стола, словно череп на натюрморте, – модель «Челленджера» без топливного бака и ускорителей. На фотографии она кажется игрушкой, пусть и превосходно сделанной. Трудно рассмотреть мелкие детали, которыми снабдил ее мой дед, например, что грузовой люк открывается и виден дистанционный манипулятор или что сопла поворачиваются. Можно было открыть фюзеляж и заглянуть в кабину, выполненную с точностью до кнопок на приборной панели и «занавески Салли Райд» перед унитазом{27}.
Дед, наверное, собрался бы на запуск 28 января 1986-го, даже если бы НАСА не выбрало его макет для официального пресс-фото. Он был завсегдатаем мыса Канаверал, приезжал почти на все запуски шаттлов, словно пытался наверстать мучительный для себя бойкот «Аполлонов». Однако тот вторник совпал с одиннадцатым ярцайтом{28} бабушкиной смерти. В 11:39, когда повредилось уплотнительное кольцо и «Челленджер» начал разваливаться на куски, дед стоял у бабушкиной могилы в Дженкинтауне, штат Пенсильвания. О катастрофе он узнал, только добравшись до мотеля и включив телевизор.
Он сидел неподвижно, не моргая и не дыша, глядя, как на стебельке пара распускается огненный цветок. Тогда и в последующих повторах он видел, как обломки корабля мечутся в небе, будто слепо отыскивая друг друга в синеве.
Услышав новость, я – в то время аспирант Калифорнийского университета в Ирвине – сразу позвонил маме и узнал, где дед. Я ожидал услышать в трубке его расстроенный, даже убитый голос, но мне следовало бы лучше знать своего деда.
– Слишком холодно! – сказал он. – Тридцать шесть градусов при запуске{29}. Бюрократы безмозглые.
– Почему не отложили запуск?
– Потому что бумажные крысы так решили. Джуди знала, что не надо стартовать в такую погоду.
Астронавтка Джудит Резник была любимицей моего деда. Блистательный инженер, она в предыдущей миссии стала первой еврейкой в космосе. Ее роскошные курчавые волосы колыхались в невесомости, как медуза.
– Бедная Джуди, – сказал дед.
Я слышал в трубке, как телекорреспондент силится перекричать ветер на флоридском побережье.
– Жалко, я не смог к тебе приехать, – сказал я. – Как там было?
– Как было на кладбище?
– Извини, глупый вопрос.
– Там было очень весело.
– Прости меня, пожалуйста.
– Да? Могила не прибрана. Страшно смотреть.
В телевизоре мотеля завывал ветер.
– Дедушка? Ты здесь?
– Да.
– Все нормально?
– Нет.
– Я знаю, тебе без нее плохо. Как бы я хотел, чтобы она еще была с нами.
– Хорошо, что ее с нами нет. Если бы она увидела, в каком состоянии могила, она бы разозлилась и обвинила меня. Потому что я выбрал кладбище.
– Ох.
– Потому что все остальные уже лежат там и за место давно заплачено.
Я понимал, дед на самом деле вовсе не радуется, что бабушка умерла. Ему ее очень не хватало. Я не знал, потому что тогда он мне не говорил, что в кабине его модели «Челленджера» одна из ребристых панелей спальных ниш открывается на петлях и можно увидеть две миниатюрные фигурки. Они были первыми обитателями лунного сада ЛАВ-1, пока дед не расширил его функции. Мужчина и женщина, в пять восьмых дюйма высотой, лежали голые в спальной нише, крепко обнимая друг друга[11]. Мужчина распластался на женщине, как щит; ее длинные волосы были выкрашены в яркий оттенок золотистого.
Дед так и не рассказал, в чем смысл его «пасхалки», – по крайней мере, мне. Может, это была шутка, может, дед, у которого не пропадало ничто, будь то пустая могила и набор для склейки за три доллара девяносто девять центов, просто экономил. Теперь, глядя на снимок миссии «Челленджера», я не вижу семерых улыбающихся астронавтов, не вижу красавицу Джудит Резник, не вижу даже саму модель. Только спрятанных любовников, чьи судьбы переплетены, как тела, ждущих свободы от земного тяготения, которое удерживало их всю жизнь.
Она тронула его ногу, и он проснулся. Мир вокруг был его спальней, а не тюремной камерой. Бабушка снимала юбку и свитер с крючка, на который аккуратно их повесила.
– Десять минут, – сказала она.
Дед надел хлопчатобумажные штаны с голубой домашней рубашкой и пошел вниз, искать заляпанные грязью рабочие башмаки. Бабушка отправилась на кухню, где тушился петух в вине. Она стояла у плиты, нагнувшись над деревянной ложкой, от которой шел пар, и дед, подойдя, коснулся губами ее шеи. По бабушкиному телу пробежала дрожь. Дед чувствовал, что она ждет каких-то слов. Они еще почти не разговаривали, и он не знал, что должен сказать и что нужно услышать бабушке. Больше всего ему хотелось вообще промолчать. Бессильный исправить то, что уже сделал, или предотвратить то, что должно было последовать, он, по обыкновению, прибег к ничего не значащим словам.
– Все будет хорошо, – сказал он ей. – У нас все будет хорошо.
Она не стала ни соглашаться, ни спорить. Только попробовала бульон с ложки и неопределенно хмыкнула.
– Иди, – сказала бабушка. – Она ждет, что ты ее встретишь.
Дед с ореховым батончиком наготове вышел к шоссе. Небо прояснилось, обещая хорошую погоду. Чтобы убить время, дед составил астрономический альманах ночей, потерянных в следственной тюрьме. Луна в третьей четверти. Сегодня, поужинав петухом в вине, помыв и вытерев посуду, они с мамой вернутся к нескончаемым страданиям Оливера Твиста. Он полежит сперва рядом с дочерью, потом с женой, пока их дыхание не станет тихим и медленным, затем поднимется на холм за домом, с телескопом и термосом чая, и на час-другой погрузится в созерцание Моря Спокойствия, Алголя и Денеба, Эридана, реки звезд.
– Все будет хорошо, – сказал он вслух.
Подъехал автобус. Мама, тощая, четырнадцатилетняя, спрыгнула со ступеньки и, едва коснувшись ногами земли, бегом бросилась к деду. Он зарылся носом в ее волосы и вдохнул запах школы – такой же, как от почтовой марки. Хотя мама понимала, что не надо, он уговорил ее съесть весь батончик по пути к дому до масличного ореха, который вздымал ветки к небу, ожидая следующего бабушкиного покушения на свою жизнь.
Батончик перебил маме аппетит, но, чтобы не выдавать деда и ради мира в семье, она заставила себя съесть все, что ей положили.