Много лет спустя, складывая вещи для переезда из дома, где умер дед, мама нашла на антресолях несколько коробок из-под алкоголя.
– Там твое старое барахло, – сказала она мне по телефону.
Зная, что у меня слабость к старому барахлу вообще и к своему – особенно, мама как-то привезла их мне[20] и отдала на милость моей ностальгии. Первой я открыл коробку из-под рома «Капитан Морган», в которой оказались полсотни писем и открыток восьмидесятых годов: от друзей, подруг, преподавателей литературного мастерства. Под письмами лежали кассеты Боба и Рэя{72}, которые я переписал у отца одноклассника, пакетик с плохо скрученным косяком, хотвилсовский «Битник Бандит»{73} и братняя виниловая пластинка «Moving Pictures»{74}.
– Хорошая коробка, – сказал я.
В следующей коробке – из-под джина «Гилбис» – я обнаружил полиэтиленовый пакет с логотипом парижского «Нью роуз рекордс». В нем когда-то лежал либо «Fire of Love», либо концертник Джонни Тандерса{75}, смотря от какого визита остался этот пакет. Теперь в нем лежала черная фетровая шляпа с большими мягкими полями. Пакет со шляпой, нераспечатанная упаковка чистых кассет TDK и колода Таро, которую я в тринадцать лет купил в магазине подарков торгового центра «Колумбия», – больше ничего в коробке не было. Я уставился на шляпу, силясь вспомнить, откуда она взялась.
– Белокурый, – сказала мама, снимая с фетрового поля длинный светлый волос.
И мы разом вспомнили эту шляпу на голове у моей бывшей жены-блондинки.
Я указал на третью коробку, в которой когда-то помещалась дюжина бутылок бурбона «Олд кроу». Она выглядела более ветхой, чем две другие, шрифт – более старым, в нарисованной вороне чувствовалось пижонство эпохи джаза. Коробка была заклеена не скотчем, а старой липкой лентой – ее еще надо было смачивать губкой.
– Это почти точно не моя, – сказал я. – Слишком старая.
– Хм, – проговорила мама, разрезая ленту ключом от дома.
Вроде бы я уловил нотку беспокойства в ее голосе, хотя, может быть, мое воображение дорисовало эту подробность задним числом. Наверху в коробке оказались детские книги в бумажных суперобложках: «Черный скакун», «Дымка с Чинкотига» и «Повелитель ветра», «Национальный бархат» и что-то под названием «Давай, Сухарь!»{76}. Под ними лежали бумажный конверт и тканевый кармашек на молнии. В конверте хранились лошадки, вырезанные из наклеенных на картон журнальных фотографий, а в кармашке – рассыпающаяся миниатюрная сбруя, которую мама смастерила им из кожаных шнурков и дерматина.
– Так делала Вельвет, – сказала мама. – В книге. Так что я тоже себе таких сделала. А потом твой дедушка вырезал мне вот этих.
И она достала из коробки девять маленьких деревянных лошадок. Каждая была отдельно завернута в страницу «Балтимор сан» от 12 ноября 1952 года. Мама разворачивала их по одной и ставила на мой кухонный стол. Лошадки были примерно три дюйма в холке. Мама вспомнила, что первых двух дед вырезал перочинным ножом, остальных – штихелями. Каждую он снабдил гривой и хвостом из щетины и раскрасил в свою масть, так что все получились разные: гнедая, рыжая, бурая, серая в яблоках, соловая, вороная, белая, пегая и полуночно-синяя. Гнедая и бурая были вырезаны грубо, условно, но дальше дед навострился, и у остальных лошадей в изгибе шеи, в изящных головах и балетных позах проглядывало сходство с природой, если не реализм.
Я взял в руки синюю:
– Как-то чересчур сказочно. Для деда.
– Это Полночь. Она умела летать.
– Полночь, – повторил я. – Ага.
Я провел Полночь восьмеркой над головами других лошадок и поставил обратно. Удивительно было узнать сейчас, уже в зрелом возрасте, что какая-то часть маминого детства прошла в ее воображении. Во всех ее рассказах про те времена упоминалось что-то увиденное, услышанное, испытанное или совершенное, как будто она жила исключительно во внешнем мире. На своих автопортретах мама была ребенком без мечтаний, страхов, вымыслов, сомнений, без неразрешимых вопросов. Мои самые обыденные мальчишеские фантазии заставляли ее качать головой и возводить глаза к Богу или кухонному потолку, словно спрашивая: «Где он набрался этой ерунды?» Услышав про Полночь, я подумал, уж не было ли это притворством? Попыткой изобразить, будто она не знает языка, которым на самом деле владела? Быть может, мама хотела скрыть, что она тоже чужая здесь, в дневном краю нелетающих лошадей.
– А что у тебя там еще? – спросил я.
Она посмотрела на коробку из-под «Олд кроу» и отвела взгляд. Скомкала мятые газетные листы и бросила в коробку.
Я понял, что там есть что-то еще.
Мама вновь глянула на маленький табун. Сдвинула брови и вытянула губы трубочкой, как будто решает что-то насчет лошадок. Сперва я думал, она прикидывает, не подарить ли их моей младшей дочке, которая как раз была в возрасте увлечения Вельвет Браун. Однако в таком случае взгляд у мамы не был бы таким отрешенным.
– Ладно, – сказала она наконец, закрыла коробку и взяла ее в руки. – Могу оставить твоим детям, если им нужно.
– Отлично.
– Что?
– Да нет, ничего.
– Понимаю, – сказала мама, и я увидел, что она собирается с духом для следующего слова. – Лошади.
– Целая коробка.
– Ты думаешь, это странно. Из-за моей мамы.
– Нет, я… В смысле, пятьдесят второй год… Тебе ведь было десять, когда ты сложила их в коробку?
– Да. Я переехала к бобэ и зейде. – Так мама называла моих прабабушку и прадедушку, умерших задолго до моего рождения. – Они тогда жили в Кемдене. Предполагалось, что я побуду у них, пока он не найдет работу, но в итоге я закончила в Кемдене учебный год. Работу он нашел не сразу. Ему пришлось перебраться в Нью-Йорк.
– На Радио-роу, верно? Где Всемирный торговый центр.
– Он работал в магазине «Эрроу», а когда фирма стала продавать запчасти компаниям, перешел в отдел продаж, там лучше платили. Тогда я переехала к нему в Квинс.
– А где была бабуля? – спросил я и, еще не договорив, угадал ответ.
– Ноябрь пятьдесят второго, – сказала мама. – Это был первый раз.
– Ясно.
– Они забросили меня к бобэ и зейде, а потом он отвез ее в больницу. Она тогда и правда съехала с катушек. По-настоящему.
Мама смотрела на полуночно-синюю лошадку. Хвост и грива у той были цвета слоновой кости. Голова вскинута к небу. Всякий ребенок сразу бы понял, что лошадка волшебная и умеет летать.
– Я хочу сказать, в этом возрасте все девочки бредят лошадьми, – заметил я. – Десять, одиннадцать, двенадцать лет. Это повальное.
– Мм, – сказала мама.
Не то чтобы она со мной согласилась или просто вежливо хмыкнула. Нет, она меня жалела. Считала, что я себя обманываю.
– В смысле, ты знала про Коня Без Кожи? До того, как она первый раз попала в больницу?
Мама поставила коробку обратно на кухонный стол. Я включил чайник. У меня была начатая бутылка драмбуи. Я убедил маму, что вполне нормально будет подлить его в чашечку «Эрл грея».
– Знала ли я? До того? Ну да. В смысле, я чувствовала… – Она замолчала, не желая продолжать разговор в таком ключе, упоминать то, что можно лишь почувствовать. – Я знала, она боится чего-то, чего я не вижу.
Я налил ей чаю и добавил драмбуи. Мама попробовала, задумалась, потом отпила большой глоток.
– Вкусно, – сказала она и замолчала.
– Значит, – начал я, хотя понимал, что она бы предпочла закрыть тему, – когда тебе было десять, в ноябре пятьдесят второго, ты сложила их всех в коробку.
– Да.
– И такое впечатление, что ты ее с тех пор не открывала.
– Не открывала.
– Почему?
– Я разлюбила лошадей.
– Потому что узнала про Коня Без Кожи?
– Нет. – Мама допила чай с драмбуи, потом снова открыла коробку и стала рыться в мятых газетных листах. – Потому что я его увидела.
С сорок восьмого по пятьдесят второй год моя бабушка была телезнаменитостью (сказать «телезвездой» было бы преувеличением) на канале WAAM. В то время мало у кого в Балтиморе были телевизоры. В моем детстве, в начале семидесятых, я редко встречал людей, видевших ее на экране. Время от времени кто-нибудь из женщин вспоминал эффектную домохозяйку, которая разделывала кролика и отбивала мясо в платье от Диора, предоставленном магазином братьев Хуцлер, спонсором программы «La Cuisine», и в жемчугах. Только моя мама может теперь подтвердить, что по утрам в воскресенье, после «Кристоферов», на Тринадцатом канале моя бабушка вела уроки французского. И никто не помнит Фею Бо, в черном платье, крахмальном белом фартуке и чепце, обещавшую солнечную погоду и предупреждавшую о штормовых фронтах в программе новостей.
В основном бабушку на телевидении помнят тогдашние дети, ровесники моей мамы или чуть старше, и помнят они мертвенно-бледное лицо с густыми смоляными бровями в обрамлении волос, черных, как вороново крыло, и черные рукава, трепещущие в морозной мгле, когда моя бабушка кралась в декорациях «Склепа Невермор», довоенной готической фантазии с рухнувшими колоннами, покосившимися надгробиями и пряничными ажурными решетками. Они помнят ее как Ночную ведьму Невермор и хором утверждают, что в те годы, если тебе разрешали засидеться допоздна в пятницу вечером и включить Тринадцатый канал на сорок пять минут перед концом передач в двенадцать сорок пять, моя бабушка могла напугать тебя до родимчика.
Считается, что первым телеведущим в жанре хоррор была Майла Нурми, она же Вампира{77}, родившаяся примерно двумя годами позже на мутной границе голливудской полупорнухи и сюрреализма в духе Майи Дерен{78}, чтобы представлять и высмеивать низкобюджетные ужастики на лос-анджелесском Седьмом канале. Другие в других городах – Закерли в Нью-Йорке, Гулярди в Кливленде, Марвин в Чикаго – появились ближе к концу десятилетия, когда телевидение начало покупать классические фильмы ужасов студии «Юниверсал». У каждого были свои приемчики, но в целом все оставались в русле, заданном Вампирой: манерность, двусмысленность, стеб ведущего по поводу фильмов, которые он представляет.
Ночная ведьма Невермор была не такая. Она не показывала кино: в то время фильмы ужасов не лицензировались для телевидения, а если бы и лицензировались, владельцы канала (два брата, очередные друзья вездесущего судьи Ваксмана) не стали бы их покупать.
– Она здорово переигрывала, – рассказывал мне дед. – И все равно это было всерьез, не для хиханек. Акцент тоже помогал. Она жила в семейном склепе Ашеров, это была такая хохма. Табличка на двери склепа. – Дед закрыл глаза, и они ушли в лиловые тени глазниц. Он заново прокручивал тусклый кинескоп памяти. – Она шпацирит среди могил, оборачивается и смотрит в камеру. «О! – Он произнес это на пол-октавы выше, с томным придыханием. – Вижу, вы посмели вернуться!» Затем она приглашает тебя войти. Камера, как там это называется… дает наезд на железные двери склепа, а она тем временем бежит в другую часть декораций, которая будто бы внутри склепа. Включается другая камера. Твоя бабушка входит, садится в кресло, что-то вроде трона. Думаю, его взяли из церкви. Она берет книгу и начинает читать вслух. Жуткие истории. Про привидений, все такое. Я этим никогда не увлекался.
«Склеп Невермор» шел в прямом эфире каждую неделю с 7 октября 1949-го, столетнего юбилея смерти Эдгара Аллана По, и до 24 октября 1952-го.
Балтиморцы, которые в полночь 31 октября 1952 года устроились перед телевизорами послушать обещанное телепрограммой в «Сан» чтение «Метценгерштейна» По{79}, к своему удивлению, увидели только заставку: хеллоуинский фонарь из тыквы на деревянном табурете в тумане от сухого льда. Дыры в тыкве были проделаны наспех каким-то тупым инструментом, а дрожащее внутри пламя придавало условному лицу такое выражение муки, что некоторые телезрители на следующий день направили в «Сан» возмущенные письма. Через неделю в полночь Тринадцатый канал пустил старый документальный ролик «Марш времени». Ни «Склеп Невермор», ни моя бабушка в эфир не вернулись.
Примерно в половину шестого той хеллоуинской пятницы мой дед был в кухне съемного дома на Мейн-авеню в Форест-Парке. Он в кои-то веки рано вернулся с работы и первым делом сунул в духовку три завернутые в фольгу картофелины. Теперь он поставил кипятиться воду, чтобы сварить фасоль, и бросил на раскаленную сковородку стейк. Дед стоял у плиты, в рубашке с засученными рукавами, брюках, в которых пришел с работы, галстуке и пестром кухонном фартуке: помидоры на желтом клетчатом фоне. В одной руке у него была лопаточка для блинов, в другой – стакан с виски. Каждый пятничный вечер он наливал себе на два пальца «Джонни Уокера» с кубиком льда. Это была его недельная порция.
За готовкой дед погрузился в приятные раздумья: он пытался отыскать изъяны в конструкции контура обратной связи акселерометра, который они с Мильтоном Вейнблаттом, его партнером в «Патапско инжиниринг», разрабатывали последние несколько недель. Полгода назад Вейнблатт и мой дед уволились из отдела измерительных приборов компании «Гленн Л. Мартин» и открыли собственную лавочку. Евреи и люди по натуре нетерпеливые, они были недовольны медленностью разработок в «Мартине» и тем, что год за годом оставались на прежних должностях, в то время как менее способные гои становились руководителями проектов и начальниками отделов. Оба вложили в новую фирму все свои сбережения. Технология инерциальных навигационных систем, позволяющих автономно определять положение ракеты и менять ее курс, была тогда в зачаточном состоянии. Вейнблатт и мой дед рассчитывали, что развитие ЭВМ, и без того стремительное, еще ускорится и позволит в ближайшее время создать немеханические, твердотельные, или, как сказали бы мы сейчас, цифровые навигационные системы. На этом расчете они и строили свои разработки и в случае успеха догадки готовы были обратить ее в деньги[21].
Дед ступнями почувствовал, что кто-то поднимается на парадное крыльцо. Звякнул дверной звонок. Для детей, собирающих гостинцы на Хеллоуин, было чуть рановато, но дед предполагал, что бабушка, как во все Хеллоуины с начала передачи, будет открывать дверь в костюме. Он всыпал фасоль в кипящую воду и не позволил себе проверить стейк, пока его внутренний таймер не отсчитал еще две минуты. При мысли о предстоящем спектакле на крыльце у него тревожно заныло под ложечкой, но, правду сказать, тревога эта возникала и в прошлые годы. Ему вообще не нравилась передача «Склеп Невермор» и все, что с нею связано. Жутковатая сексуальность Ночной ведьмы (и книг, которые она читала с экрана: Блэквуда, Ле Фаню, Лавкрафта – Фрейд бы много в них накопал) слишком точно отражала сексуальность бабушки и, хуже того, роль этой жутковатости, этого ведьмовства в ее власти над ним.
В дверь снова позвонили. С крыльца доносился детский гомон. Дед перевернул стейк, убавил огонь и пошел открывать. Пустая гостиная как-то странно и неприятно его насторожила. Не тем, что там никого не было, а тем, что комната не казалась пустой. На фасаде радиолы скалилась подсвеченная шкала. Автостоп головки иногда не срабатывал, и сейчас дед слышал, как иголка скребет по этикетке: скр-скр-скр. Рядом в беспорядке валялись конверты от пластинок.
Пластинка на диске радиолы была долгоиграющая десятидюймовая: альбом «Марши и рилы» оркестра Второго батальона Шотландской гвардии Его Величества. В последнее время у бабушки прорезалась маниакальная страсть к волынкам; дед даже не пытался ее понять. Он вернул головку на держатель.
– Милая! – позвал он, подходя к лестнице на второй этаж.
Дед, придя с работы, еще не видел ни бабушки, ни мамы, но это было дело обычное. В последнее время они все больше сидели одни, мама – у себя в спальне, бабушка – в комнате, которую мама помнила как «студию», а дед – как «швейную». Когда он приходил домой, обе старались быть рядом с ним, но в его отсутствие как будто избегали друг друга.
Он открыл дверь, перед которой по случайности подобрались герои «Питера Пэна»: пират, индианка, фея и мальчик в зеленом, который, скорее всего, изображал Робин Гуда, но вполне мог сойти за Пэна.
Случайные обитатели Небывалии объявили, что готовы воздержаться от гадостей в обмен на сладости. Дед с опаской воспринимал этот обычай, в ту пору еще относительно новый. В Южной Филадельфии его детства на Хеллоуин ирландские хулиганы в масках швырялись яйцами и мучными «бомбами» и мылом писали на чужих окнах ругательства. Он поискал взглядом миску с конфетными кукурузными зернами и тыковками, которая должна была стоять сегодня у входной двери. Миски не было.
– Минуточку, – сказал он детям.
Дед снова позвал маму и бабушку и снова не получил ответа. Может, они в последнюю минуту пошли в магазин за конфетами.
– Хм, – проговорил он. – Даже не знаю, что вам сказать, ребята.
Дети глядели на него пристально, а фея так с явным подозрением. Дед понял, что они сочли его растерянность притворной. Он достал из кармана кошелек с мелочью. Там лежали три монеты по двадцать пять центов. В пятьдесят втором году на двадцать пять центов можно было купить пять карамельных батончиков. Дети ушли довольные.
Стейк за это время почти прожарился. Дед еще на минуту прибавил газ, проверил мясо пальцем и переложил на блюдо. Поставил сковороду с янтарным мясным соком обратно на конфорку и влил немного «Джонни Уокера». Сковородка зашипела, в ноздри ударил едкий пар. Дед поджег его зажигалкой Ауэнбаха. Как раз когда шипение сменилось негромким бульканьем, раздался вопль. Он взмыл ракетой и завершился рыдающим всхлипом. Дед решил не пугаться. Вопль был неправдоподобный, голливудская колоратура. Кто-то развлекается на Хеллоуин. Кто-нибудь из соседей пугает прохожих грамзаписью со звуковыми эффектами из фильма ужасов.
Он помешал булькающую массу в сковороде и прислушался. Вопль не повторялся. Не было и других эффектов: волчьего воя, скрипа открываемой двери склепа, лязга цепей. Дед вылил массу со сковородки на стейк, бросил в фасоль кусок масла и кухонной рукавицей вытащил из духовки картофелины, потом снова позвал жену и дочь, добавив на сей раз, что ужин готов.
Он успел разрезать стейк на три части и положить масло на картошку, когда появилась моя мама в старых штанах и шерстяной рубашке навыпуск. Дед немного удивился, что она не в хеллоуинском костюме Вельвет Браун, победительницы Национальных скачек с препятствиями: жокейских галифе и желто-малиновой шелковой куртке. Наверное, правильно рассчитала, что, если выйти к столу с его стипль-чезом соусов, приправ и других опасностей в чудесном костюме, который ей к празднику сшила моя бабушка, та отправит ее переодеваться.
– Где твоя мама?
Моя мама посмотрела на блюдо с истекающим кровью стейком и отвела взгляд. Она тщательно изображала полнейшее безразличие, но дед видел, что она чем-то расстроена. Он вспомнил, что она собиралась пойти в школу в наряде Вельвет Браун: после уроков все классы должны были пройти парадом по району. Может, что-то с костюмом пошло не так. Может, ее задразнили. За деланым равнодушием угадывалось оцепенение ужаса. Если дело было в костюме, ее глаза говорили, что он безнадежно испорчен. Глаза говорили, что костюм сдернули с нее и порвали в клочья.
– Что случилось? – спросил дед, кладя кусок стейка ей на тарелку.
Мама следила за его руками. Она мотнул головой:
– Ничего.
– Я думал, ты будешь в костюме.
Слезы бусинами выкатились из глаз и брызнули с ресниц, когда она заморгала.
– С ним что-то случилось? Ты его испачкала?
– Ничего не случилось. Я передумала.
– Что? Ты не хочешь быть Вельвет Браун? Почему?
Мама что-то невнятно буркнула в ответ, но это как раз деда не удивило. В последнее время она не столько говорила словами, сколько бросала их торопливой украдкой, словно грабитель банка – пистолет и маску из окна угнанного автомобиля.
– Бур-бур-бур, – передразнил дед.
– Я сказала, что не пойду за гостинцами!
Она с нескрываемым отвращением смотрела на истекающий соком стейк. Лицо было такое, будто ее сейчас вырвет.
– Минут десять назад я слышал чей-то крик, – сказал дед. – И теперь думаю, что, наверно, кричала ты.
В то утро, провожая мою маму в школу, бабушка заверила ее, что Вельвет Браун получит своего Пая. Уже тогда мама невольно почувствовала за обещанием что-то очень нехорошее, страшное. Она знала, что ее мать во время и после войны пережила невероятные ужасы. У нее отняли дом, потом семью. Фашисты убили красивого и отважного молодого врача, который был родным отцом моей мамы; в ее воображении его всегда играл Джеймс Мейсон{80}. Она была беженкой, преодолевала унижения, растерянность, тоску по родине, шок и горе, борьбу за то, чтобы стать актрисой, бури экзальтации и гнева, проносившиеся у нее в голове с нерегулярным постоянством торнадо. И все это – с тем бодрым трагизмом, который для моей мамы был синонимом мужества. Когда бабушка пообещала маме «хеллоуинскую лошадь», ее тон был пугающе бодрым. Она сознавалась, что не обожает лошадей («Мне незачем их любить, – говорила она моей маме, – потому что ты любишь их за нас обеих»), но мама подозревала, что на самом деле бабушка их боится.
Если ей надо было пройти мимо конного полицейского или зеленщика с его лошадью и тележкой, она переходила на другую сторону улицы. Если контакта с лошадью было не избежать, бабушка замирала, как будто движения причиняют ей боль, и часто, мелко дышала через нос, пока животное не проходило мимо. Когда они проезжали на машине конскую ферму, которых в окрестностях Балтимора было довольно много, бабушка понижала голос или вовсе умолкала, словно боялась, что лошади на пастбище ее подслушают.
Весь день в школе – мама училась тогда в четвертом классе – она пыталась не думать про обещанного коня и все равно то и дело возвращалась мыслями к нему, вернее, к его загадочному седоку – страху, как будто снова и снова трогала языком кровоточащую ранку от выпавшего зуба. Она по опыту знала: конь, которого сделает ей мать, будет очень красивым и одновременно не таким, каким хочется. Она надеялась (хотя особых оснований надеяться не было), что он не будет еще и странным.
Идя с классом по улицам Форест-Парка в яркой шелковой курточке, Вельвет Браун переживала некую утрату, пустоту между колен. Она чувствовала себя безлошадной. В этом ощущении потери она винила моего деда, который первым пообещал ей сделать на Хеллоуин Пая.
– Я вообще не хотела лошадь, – сказала моя мама моему деду. Она лежала на кровати лицом в подушку, в штанах и рубашке. От ужина она отказалась. – Мне было и без нее хорошо.
– Извини, – ответил дед. – Я думал, что успею.
Окрыленный успехом табуна вырезанных и раскрашенных лошадок, дед пообещал дополнить мамин костюм коняшкой на палочке, чьей голове он придаст сходство с Паем из киноверсии «Национального бархата». С самого начала порыв был отягощен сознанием вины. Работа в «Мартине» и раньше оставляла деду мало времени на общение с моей мамой, а в своей новой фирме он и вовсе пропадал днями и ночами. Предполагалось, что коняшкой они будут заниматься вместе, и дед сможет не корить себя за невнимание к дочери. Как многие благие начинания, продиктованные больной совестью, затея пала жертвой тех самых обстоятельств, которые должна была загладить. Создание акселерометра с обратной связью требовало полной отдачи, и дед редко возвращался домой раньше восьми; обычно он приходил в половину девятого, когда мама ложилась спать. В последние две недели, когда у них с Вейнблаттом вроде бы что-то стало получаться, работа над Паем практически остановилась.
– Дурацкая голова на дурацкой палке, – сказала мама. Ее ресницы были мокрые от слез, щеки пылали гневом. Сопли размазались по подушке. – Как будто я маленькая. Как будто я хотела показаться ребятам с такой глупостью.
– Понимаю. – Дед стоял рядом с кроватью и смотрел на маму. – Извини.
– Ты и твоя дурацкая идея!
– Хватит.
– Я прекрасно жила без лошади!
– Хватит.
Дед редко повышал на маму голос, да в этом почти и не было нужды. Словно пытаясь загладить непредсказуемые вспышки своей матери, мама, сознательно или инстинктивно, выросла самым покладистым ребенком в Балтиморе. Сейчас она перестала орать на деда и замолчала, уткнувшись лицом в сгиб локтя.
– Что случилось? – спросил дед. – Где твоя мать?
– Не знаю. – Теперь голос у бедняжки звучал устало. – Когда я пришла домой, ее не было. И ее сумочки тоже. Играла пластинка. Я сделала уроки. Прибралась в комнате. Слышала, как ты пришел. Мне хотелось посмотреть, что она сделала. Я пошла туда.
– И?..
Мама сжала губы. Подбородок дрожал. Она тряхнула головой, потом зарылась лицом в подушку. Дед понял, что ничего больше она не скажет.
Он минуту стоял, глядя на дочь и думая, что хуже: сумасшедшая мать или отец, настолько сумасшедший, что любит такую женщину. Ему хотелось погладить мою маму по голове или похлопать по плечу, но он сердился на нее за недавний упрек. Его руки висели как бесполезные орудия. Он знал, что вел себя эгоистично и нечестно с девочкой, которая виновата лишь в том, что ему поверила.
– Я разберусь, – сказал он маминому затылку и тут же рассердился на себя за бесполезные слова.
Бабушкины владения располагались на бывшей веранде. Это было маленькое помещение с низким потолком; окна с частым переплетом шли сплошной полосой вдоль трех стен. Бабушка сумела втиснуть туда швейную машинку, маленький стол, торшер и портновский манекен[22]. Слева от входа дед соорудил полки для ее мелочей, ниток, пуговиц и книжек в мягкой обложке, по большей части французских. На стене справа от двери, над стальным канцелярским столом, висела пробковая доска с открытками и вырезками из журналов. Ни мама, ни дед не смогли мне рассказать, какие там были картины и каких художников (кроме Ван Гога и тигра Делакруа), но мама запомнила открытки и вырезки как «страшненькие», а дед – как «типичные»: натюрморты с мясом, уличные автоматы-«оракулы», семья музыкантов-лилипутов, выживших в Освенциме. Как-то в прошлом июне бабушка нашла на дереве во дворе умирающую сатурнию луну. Теперь бабочка тоже была приколота рядом с открытками; ее переливчатые зеленые крылышки выцвели до цвета долларовой купюры.
Относительный порядок в бабушкиной «студии» был довольно точным показателем состояния ее рассудка. Имелись и другие: приветствовала ли она деда по имени, когда он входил в дом, кричала ли «пока», когда уходила сама. На середине она цикла или за неделю до начала месячных. Если она приносила ему кофе в постель, это был хороший знак. Если она считала, что ее ценят. Если в вазах стояли свежие цветы: хороший знак. Пустые вазы были плохим знаком, засохшие цветы – очень плохим. Если она касалась пальцами дедовой шеи, как будто впервые его заметила, – это мог быть хороший знак. Если был не февраль. Если она не доставала гадальные карты и не раскладывала их часами. Если она не замирала в пещерных зевах католических церквей, а проходила мимо. Если не перечитывала в сотый раз письма Винсента к Тео или «Цветочки» святого Франциска. Если было не воскресенье; воскресений он боялся больше всего.
Лето пятьдесят второго состояло из одних воскресений: вялые дни, бессонные ночи. Кошмары, которые бабушка не рассказывала утром, а заглатывала целиком, как шпион – ампулу с цианидом. Груды журналов в швейной, до которых у нее не доходили руки, пакеты с вишней и виноградом, которые она забывала съесть, так что они гнили, наполняя дом запахом брожения. Она завесила дверной проем шалью и часами не выходила из комнаты. На все вопросы бабушка с ноткой черного юмора отвечала, что прячется, но не говорила от кого, да и не похоже было, что она и впрямь шутит.
Она приносила из библиотеки Пратта всегдашний набор чудны́х записей: индонезийцы, лупящие по местным водопроводным трубам молотками, заунывная гармоника Гурджиева{81}, чертовы волынки – и раз за разом крутила их на портативном проигрывателе. Почти не ела и совсем не готовила. Когда она все-таки выбиралась из-за шали и выходила на улицу, то становилась магнитом для уличных проповедников. Пакеты с гниющими ягодами сменились экземплярами «Сторожевой башни»{82} и «Теософа», а также брошюрами о переселении душ и животном магнетизме. В конце августа бабушка заклеила окна швейной квадратами черной бумаги, чтобы за ней не подглядывало призрачное ржущее существо, про которое дед знал тогда очень мало, а понимал и того меньше.
Вечером накануне того дня, когда мама пошла в первый класс, бабушку привели домой двое полицейских. Она была босая и в мужской куртке. Кто-то увидел, как она, полураздетая, бродит у пристаней, возможно замышляя утопиться или рискуя утонуть по неосторожности. Когда прибыла полиция, бабушка поджигала страницы из книги и бросала их в воду. По описанию дед предположил, что это был один из блокнотов в переплете из мраморной бумаги, куда его жена срисовывала свежие парижские фасоны, перемежая их своими мыслями, снами и наблюдениями, которые торопливо записывала по-французски и которые, на взгляд деда, больше напоминали галлюцинаторные телеграммы. Полицейские думали отвезти ее в клинику Джонса Хопкинса и показать врачам, но, порвав и спалив блокнот, бабушка вроде бы сделалась совершенно нормальной. Она была мила, спокойна, исполнена раскаяния и смущения по поводу своего поведения и неодетости. Один из полицейских вспомнил, что видел ее по телевизору. Он дал бабушке куртку, и они отвезли ее домой. После того вечера она как будто совершенно пришла в себя. Занималась домом и моей мамой. Вернулась к деду в постель и раздвигала для него ноги с обычной своей готовностью. Прибралась в швейной.
И вдруг, за один день, все снова пошло наперекосяк.
На полу в яркой россыпи хеллоуинских конфет лежали три пустых надорванных пакетика. На рабочем столе валялись гадальные карты, которые, как водится, отдала бабушке в лагере для бывших узников концлагерей старая цыганка. Рубашками и картинками вверх, плоской грудой, как будто их составили в домик, а потом обрушили. Под лапкой швейной машины застрял клочок бурой материи. На нетронутой чашке чая с молоком застыла мутная пленка. Три дюйма пепла – бывшей сигареты – лежали в выемке пепельницы ископаемым свидетельством, что бабушка бросила работу в спешке.
На полу, среди рассыпанных конфет, лежал незаконченный Пай. Сейчас он больше походил на воздушного змея, чем на лошадь: странный чехол бурого брезента на согнутых подпорках для помидорных кустов. Овальная рама, плавно выгибающаяся вверх, была обтянута брезентом только частично. Зеленые прутики подпорок торчали наружу, перевязанные проволокой в местах сочленений.
Лишь минуту спустя до него дошло: вот овал тела, вот выгнутая шея. Что-то подобное бывало в старых пантомимах: лошадь, которая надевается на пояс. Дед только успел подумать: «Интересно, из чего она собиралась сделать голову?» – как увидел на канцелярском столе под пробковой доской череп с торчащими зубами. Костяной дирижабль. Сухой и белый, как выброшенная морем деревяшка. Принадлежавший раньше небольшой лошади или пони.