Мой дед впервые увидел мою бабушку в феврале сорок седьмого, в синагоге Агавас-Шолом[12]. Она, в лисьей горжетке и темных очках, стояла рядом с пальмой в кадке под длинным полотнищем с надписью: «Испытай судьбу!» Горжетку ей одолжила председательница женского клуба. Очки бесплатно предоставил муж председательницы, окулист, для лечения фотофобии, вызванной хроническим недоеданием. Насколько я понимаю, текст, написанный на простыне, – часть убранства «Вечера в Монте-Карло» – был чистым совпадением. В отличие от позиции, вполне просчитанной.
Не советуясь с ней, женский клуб счел, что бабушка, вывезенная в Балтимор из австрийского концлагеря, – пусть и вдова с четырехлетней дочкой – идеальная жена для нового раввина. Благотворительные буфеты Общества помощи еврейским иммигрантам и кухни на Парк-Серкл и Форест-Парк сделали все, чтобы бабушка восстановила фигуру, цвет лица и то, что председательница называла ее «умопомрачительной шевелюрой». Бабушка была воспитанна, разбиралась в литературе и живописи. Говорили, что она хочет стать актрисой и обладает нужным для этого талантом. Кошачье личико и французский акцент, из-за которого бабушку не всегда можно было понять, позволяли многим сравнивать ее с Симоной Симон{30}. Несмотря на страдания и утраты, она была улыбчива и часто смеялась. У нее была осанка актрисы и смиренная походка монастырской воспитанницы.
Да, изредка она произносила что-то, лишенное всякого смысла и на английском, и на французском. А если не улыбалась, то напряженно замолкала и как будто прислушивалась к шагам за дверью, разглядывала тени в углу. И когда ее впервые привели в Балтиморскую публичную библиотеку, направилась прямиком к записям шотландской народной музыки. Первые две странности списывали на плохое знание английского и на пережитые испытания. (Любовь к волынкам никто объяснить не мог.) То, что рядом с нею иногда ощущалось странное потрескивание, как возле электрического трансформатора, по мнению участниц клуба (и части их мужей), лишь добавляло бабушкиному шарму загадочности.
Новый раввин, недавно окончивший с отличием еврейскую богословскую семинарию, очаровал всех своим блеском, превосходными костюмами и неожиданным для раввина легким ароматом гардений. Одно в нем огорчало – некоторая склонность к своеволию. Всю жизнь он был гордостью родителей и учителей, так что привык собственные мнения предпочитать чужим, даже в вопросах, в которых ничего не смыслил, – например, на ком ему жениться. Все попытки сосватать ему подходящую девушку заканчивались ничем. Женский клуб провел совещание и санкционировал хитрость.
Чтобы молодой раввин точно увидел бабушку, сразу как войдет в назначенное время, ее поставили у кадки с арендованной пальмой прямо у входа в банкетный зал синагоги. Две участницы клуба должны были следить, чтобы она не ушла. Миссис Ваксман, жена судьи, в свое время помогла ей получить статус беженки. Миссис Цельнер, одна из первых еврейских выпускниц колледжа Брин-Мор{31}, прекрасно говорила по-французски. Играя на бабушкиной признательности и желании говорить на родном языке, дамы намеревались удерживать ее у пальмы, пока не появится раввин, чтобы – и в этом был главный пункт их стратегии – тот в дальнейшем думал, будто нашел будущую невесту сам.
Раввин опаздывал. Зал наполнялся гостями, не ведающими о маневрах женского клуба. Все они хотели, чтобы праздник скорее начался. Председатель благотворительного фонда поднялся на помост. Он начал вступительную речь, пересыпанную чуть-чуть фривольными каламбурами по поводу взяток и очков, но продолжать не смог, потому что получил от микрофона чувствительный удар током. Председательница женского клуба вытолкнула своего мужа на помост, где маялись от скуки нанятые музыканты – наряженные кубинцами евреи. Окулист сел на корточки рядом с упавшим оратором, пощупал ему пульс и помог расстегнуть воротник. Другие мужчины помогали импровизированными каламбурами на тему шокирующих контактов и тому подобного.
Пятнадцатилетний звукотехник пытался найти другой микрофон, в чем ему изрядно мешали беспрерывные понукания мамаши. У стола с молочными закусками возникла давка, подогревшая старые обиды и породившая новые. Тем временем бечевка светской болтовни и школьного французского, которой охотницы на тигра из женского клуба держали на привязи свою козочку, все истончалась. Второй микрофон нашли и проверили. Председателя благотворительного фонда осмотрели и сочли, что он в силах продолжить речь.
– Прошу вас, – подбодрил он всех, кто пришел испытать судьбу, – проигрывайте так много и так часто, как только можете.
Свет приглушили. Вступил танцевальный оркестр, создавая атмосферу дорогого клуба. За ча-ча-ча, гулом разговоров, стуком игральных костей и рулетных шариков надзирательницы уже не могли удерживать мою бабушку. Она достала из одолженной бисерной сумочки пачку «Герберт Тарейтон».
– Здесь очень жарко, – сказала она, не ведая о своем статусе жертвы, но чувствуя напряженность разговора. – Извините, я выйду. Мне хочется полюбоваться Луной.
И тут луна, которая была ближе к ней, – лицо миссис Цельнер – просияла. От радости почтенная дама, возможно, отчасти себя выдала.
– Mais voilà le rabbin!{32} – воскликнула она.
Весь день мой дед искал предлог не пойти с дядей Рэем на «Вечер в Монте-Карло». Он не готов общаться с «нормальными людьми». Ему трудно говорить с незнакомыми. У него нет денег и приличной одежды. Он не ходит в синагогу. Он будет только мешать брату. Дядя Рэй отметал, разбивал, уничтожал и опровергал все его доводы с апломбом прирожденного диалектика. Он понимает, как трудно вернуться к гражданской жизни, но в конце концов надо просто набрать в грудь воздуха и прыгнуть в воду. Всем, кроме коммивояжеров и тех, кто пристает к людям на автобусных остановках, трудно говорить с незнакомыми. Он охотно ссудит брату деньги, которые тот отдаст из выигрыша или когда сможет. И у него есть отличный блейзер, харрисовский твидовый, который ему широковат в плечах. А синагога по большому счету – просто здание. Великие евреи от Авраама до Гиллеля{33} в жизни ее не видели. И все, практически по определению, мешают раввину.
К тому времени, как надо было выезжать, у деда осталась одна карта: затеять ссору, чтобы брат сам расхотел брать его с собой.
На беду, дядя Рэй был такого высокого мнения о своей особе, что задеть его решительно не удавалось. От беспочвенных нападок на себя он отмахивался со смехом. Ни презрительно кислая мина, ни нарочитая медлительность на него не действовали. Но на парковке у синагоги, когда пришло время вылезать из новехонького двухдверного «меркьюри» дяди Рэя – тот уже открыл дверцу, – мой дед от безнадежности внезапно натолкнулся на действенный подход.
Зимой сорок седьмого никто – и уж тем более сам дядя Рэй – не подозревал о ростках неверия, которое впоследствии смутило покой моего двоюродного деда и в конечном счете вынудило его променять синагогу на ипподромы и бильярдные Балтимора, Уилмингтона и Гавр-де-Грейса. Дед, видимо, уловил первые предвестья надвигающегося кризиса. С детства он подозревал, что дядя Рэй разыгрывает «маленького цадика», чтобы угодить сперва родителям, потом еврейскому миру в целом. Братская телепатия направляла руку моего деда, когда тот потянулся к колчану и пустил стрелу.
– Ты не видишь иронии? – спросил он. – «Вечер в Монте-Карло»! Не чувствуешь лицемерия? Вся эта шарашка – и без того уже давным-давно казино, Рэй. Ярмарочный балаган. Помнишь букмекерскую контору над закусочной Пэта? Аферистов из Буффало, которые обчистили Фрэнка Остенберга? Это вы. У вас букмекерская контора. Принимаете ставки на бега, по которым вам не придется платить, потому что вы заранее знаете результат. Фраера приходят, вы забираете их денежки. Обещаете им что – прощенье, вечность, строчку в Божьем гроссбухе? Потом просто сидите и ждете, пока они не откинут копыта. Бормочете над мертвыми дурачками свою абракадабру и закапываете их в землю.
Для моего деда это была очень длинная речь, но чем дальше его несло, тем больше он чувствовал убедительность своих доводов. Дядя Рэй с яростной педантичностью закрыл дверцу и развернулся к деду, задев локтем клаксон. Лицо побагровело настолько, что исчезли веснушки.
– Как ты смеешь? – многообещающе начал он.
С обнадеживающим проблеском вины в глазах дядя Рэй принялся доказывать деду его неправоту. Он упомянул смиренное благочестие многострадальных отцов и прадедов, добрые дела и намерения своей паствы, веру и мученичество евреев по всему миру, честность и принципиальность раввината. Отсюда он перешел к Маймониду, Хэнку Гринбергу{34}, Моисею и Адонаи. Эффект первого невольного гудка ему, видимо, понравился: для большей убедительности он еще раза два нажал на клаксон, а в какой-то момент так распалился, что забрызгал слюной лацкан харрисовского блейзера, который одолжил моему деду. Однако, дойдя до Господа Сил, дядя Рэй внезапно умолк и сузил глаза. Он понял, что дед не возражает и не спорит. Просто сидит с терпением паука и смотрит, как брат злится.
– Ты меня чуть не подловил. – Дядя Рэй успокоился и говорил размеренным голосом. – Пойдешь сейчас со мной и потом будешь этому рад. А знаешь, откуда я знаю, что ты со мной пойдешь?
– Откуда?
– Потому что это – часть Господнего плана насчет тебя.
– Ой, надо же! У Бога есть для меня план? Давно пора.
Дед месяц как вернулся домой. Он был без работы и в тоске. Его диплом пылился уже шесть лет. Опыт, приобретенный в Европе, не годился ни для каких легальных занятий в мирное время. Возращение в Филадельфию оказалось тягостным и для него, и для родителей. И даже особенно для родителей; больше всего их угнетало открытие, что, несмотря на капитанские погоны и медали за действия, про которые ничего не рассказывал, старший сын по-прежнему их огорчает.
– Все, что прежде с тобой происходило, – части этого плана, – сказал дядя Рэй. – А сегодня они сойдутся и обретут смысл.
– Ты это знаешь?
– Да.
– Бог тебе по блату шепнул.
Дядя Рэй провел рукой по чехлу сиденья под собой. Его гладкое лицо на миг осветила самодовольная усмешка.
– Ну ты и трепло, Рэй!
– Да? Тогда предлагаю пари, – сказал дядя Рэй. В том самом духе, за который дед упрекал его и раввинат в целом, мой двоюродный дедушка указал на дверь, через которую ему со временем предстояло выйти с брауншвейгским кием под мышкой. – Ставлю пятьсот долларов, что ты войдешь в этот шуль{35}, и в первые полчаса – нет, в первые десять минут тебе откроется план Всевышнего касательно твоей жизни. Причину, по которой тебе надо было сегодня сюда приехать.
– Идет, – сказал мой дед. – Братец, ты рехнулся.
Выходное пособие ему так и не заплатили из-за бюрократических проволочек. У него даже близко не было пятисот долларов, но он счел, что дело практически верное.
Бабушка повернулась к дверям, чтобы взглянуть на свежеиспеченного царька еврейского Балтимора. Она успела заметить стройного молодого человека в темно-синем блейзере с пуговицами, как золотые монеты. Рыжие волосы под бархатной ермолкой (тоже темно-синей) были на полдюйма длиннее, чем надо. Едва он вошел, его окружили несколько мужчин (в том числе судья Ваксман). С поддразниваниями и чрезмерной опекой, словно дядюшки, ведущие юного племянника в бордель, они увлекли его прочь. Миссис Ваксман что-то прошипела на идише: то ли ругательство, то ли описание, что ждет ее мужа дома.
– Не знаю, – услышала бабушка слова раввина. Он притворно ломался, позволяя за руки тянуть его в зал. – Господа, меня терзают сомнения.
Когда он, благоухая гарденией, мелькнул мимо бабушки, она услышала, как он извиняется за опоздание:
– Я не виноват. Это все мой гость.
– Его брат, – пояснила миссис Цельнер чуть неуверенно, как будто увиденное не вполне сходилось с описаниями. – Орденоносный герой войны.
Бабушка увидела деда. Он стоял в коридоре, как будто терзался сомнениями куда более серьезными, чем у брата. Руки он вдвинул в карманы так яростно, что молния на ширинке немного разошлась. Галстук на нем был завязан плохо, твидовый блейзер поверх неглаженой рубашки жал в плечах. Всё – музыка, свет, стук рулетки и костей, взрывы радости или огорчения из-за столов, одежда, собственная кожа – казалось, было ему узкó. И лишь взгляд нашел путь к бегству. Он выпрыгнул к бабушке из глазниц, словно из окна горящего дома.
– Неприглядный какой-то орденоносец, – заметила миссис Ваксман.
Дед так упирался по дороге, что не подумал, как вести себя на месте. Все оказалось еще хуже, чем он представлял. «Вечер в Монте-Карло»! Усыпанный блестками месяц, десятиваттные звезды, бумажные гвозди́ки и пальмы в кадках: маскировка для механизма, настроенного так, чтобы рано или поздно обобрать всех дочиста. На взгляд моего деда, после войны – топорная, но в целом точная модель мира, известного ему по опыту.
Он чуть продвинулся в зал, засунув руки в карманы рабочих штанов, и опустил голову, чтобы не видеть аляповатую мишуру, непотребство своей не тронутой войной родины и соотечественников, непотребство Балтимора с его тридцатью тысячами сытых евреев.
Прямо к нему шла девушка в черном платье. Ему давно не случалось говорить с привлекательной женщиной, которая не была бы в каком-то смысле его врагом или шлюхой.
– Я не был к ней готов, – рассказывал он мне. – Она застала меня врасплох.
На ней были темные очки в помещении, вечером. На плечах – облезлая лиса, запустившая зубы в себя саму. Женщина шла уверенно, но чуть бочком, склонив голову набок, будто лишь на восемьдесят пять процентов уверена, что они раньше встречались, и готова признать ошибку. Между лисьей горжеткой и вырезом-«лодочкой» (платье для коктейля дала на вечер дочка председательницы) сияла белая ключица.
Дед слышал, как миссис Ваксман и миссис Цельнер безутешно окликают бабушку, пока та преодолевала последние двадцать футов по линолеуму с рисунком под паркет. Он отметил мерное колыхание ее бедер, амплитуду изгибов, выдаваемую покроем платья. За время войны он привык полагаться на свое умение бильярдного каталы быстро читать в чужих глазах, и темные очки выбивали его из колеи. Они были совершенно ни к чему. Он подумал, что, может быть, это реквизит для сценки на тему «Вечера в Монте-Карло». Неожиданно для себя дед понял, что улыбается, отчего смутился еще больше. Помада на ее губах была алая, словно карточные червы и бубны, улыбка – точь-в-точь как у Ингрид Бергман[13], в пандан к темным очкам. У деда в голове раздался звук, который он много лет спустя сравнил с грохотом проезжающего товарняка. Он чувствовал, что стоит на пути у чего-то огромного и стремительного, готового смести его, не видя. «Наповал, – подумал он про себя. – Такие дела». В последний миг он успел перевести взгляд на носки ботинок и тряхнуть головой.
– Невероятно, – проговорил дед, сознавая, что все еще улыбается и что должен брату пятьсот баксов.
Под навесом крыши во внутреннем дворике своего дома мама приладила кормушку: плексигласовую трубу на цепи. В трубу мама насыпала корм, птицы садились на алюминиевую жердочку под отверстием и клевали. Дед любил смотреть на деловитую суету за окном. Особенно его занимала белка, которую он называл «мамзер»{36}. Мамзер каждый день прибегал поживиться кормом, однако у него не было ни грации, ни птичьей легкости, ни ума. Распугав воробьев, он брался за дело с яростной, но бестолковой решимостью, очень смешившей деда. Мамзер был подвержен закону тяготения и принципу маятника, которыми птицы запросто могли пренебречь. Запрыгнув на крышу с цветочной решетки, он целеустремленно спускался по цепи, но через минуту уже болтался, цепляясь передними лапами за шесток или за донышко трубы и бешено махая хвостом, а кормушка дергалась и крутилась, норовя его скинуть. Видимо, дед так и не изгнал до конца беса, побудившего его выбросить котенка из окна третьего этажа: он разражался смехом каждый раз, как белка с металлическим стуком плюхалась на каменные плиты. Иногда он смеялся так, что мне приходилось бумажным носовым платком вытирать ему слезы.
– Тетки из женского клуба… Насы́пали зернышек, чтобы приманить чижика. А поймали мамзера.
Если верить деду, первые бабушкины слова будущему мужу были: «Твоя голова хорошо смотрелась бы на заборе».
Она подходила к нему, держа двумя пальцами незажженную сигарету и чуть выгнув едва видную над темными очками бровь. По мимике и по чему-то еще – по непосредственности без тени вульгарности – дед сразу угадал в ней иностранку. Он поднес зажигалку Ауэнбаха к ее сигарете.
– Извини? – Дед задержал пламя зажигалки перед самым кончиком сигареты. Мысленно повторил фразу. Решил, что не ослышался и девушка правда сказала, что его голова хорошо смотрелась бы на заборе. – Это как?
Дед видел человеческие головы, отделенные от тела, в разных неподходящих местах – не на заборе, правда, – но никогда не думал, что они могут быть зачином для беседы. Он не видел бабушкиных глаз и не мог понять, в каком духе произнесено замечание. Только потом до него дошло, что она, в своей странноватой манере, разрешила проблему разговора с незнакомцами.
– Ой, я неправильно сказала. Вижу, ты обиделся.
– Это мое обычное выражение лица. У тебя бы тоже было такое, если бы кто-нибудь насадил твою голову на забор.
– На стену. – Она грубовато гоготнула и быстро прикрыла рот рукой. – Извини. Я хотела сказать – стену, не забор.
– Это все меняет. – Дедов подход к флирту заключался в том, чтобы сохранять непроницаемую мину.
– Погоди, – сказала она, силясь сдержать блеющий смешок. – Ты когда-нибудь видел… как это у вас… собор?
Тремя взмахами белых рук бабушка нарисовала стены, башни и шпили собора. В этих жестах, простых и точных, было то, что поэты и спортивные комментаторы называют изяществом. Когда ее руки взмывали вверх, пепел с сигареты сыпался огненным каскадом. Оранжевые искры отражались в темных стеклах ее очков. Она изобразила витражное окно над входом, нарисовав пальцем кружок на груди, которая и без того уже приковала дедово внимание. Бюстгальтеры той эпохи были творениями зодчества: в ее бюсте, с его масштабами и презрением к гравитации, чудилось что-то от величия готического собора. Тут дед увидел черную татуировку на ее левой руке: историю ее жизни, семьи, мира в пятизначном числе. Он прочел это краткое резюме и устыдился.
– Да, – сказал он. – Я видел соборы.
– На стенах. На древних стенах. Лица на камнях. У тебя такое лицо.
– А, понял. Я похож на горгулью.
– Да! Нет! Не… – Она назвала французское слово для горгульи, которое дед через сорок два года уже не смог вспомнить. – Они для дождя, уроды, страшные, некрасивые. У тебя лицо не такое.
Бабушка отчасти лгала. Позже она созналась одному из своих психиатров, что и впрямь считала деда некрасивым, но всегда находила его уродство привлекательным, даже возбуждающим. Когда он стоял у входа в банкетный зал синагоги, размышляя, не уйти ли сразу, она подумала, что у него американское лицо, американская фигура. Плечи – «бьюик», челюсть – бульдозер. Только всмотревшись в глаза деда, можно было заключить, как заключила она, что он красив.
– Это я похожа на горгулью, – сказала она.
– Ну уж нет.
– Да. Внутри.
Тогда дед счел, что она просто напрашивается на комплимент, и пропустил ее слова мимо ушей: его первая ошибка, первая встреча с Конем Без Кожи, говорящим через бабушку.
– Можно тебя кое о чем попросить? – сказал он. – Не согласилась бы ты снять очки?
Она застыла, сжав алые губы. Дед подумал, что допустил невольную бестактность. Может, попросить француженку снять очки значит нарушить какое-то галльское табу.
– Глазной доктор велел не снимать. – Голос у нее на мгновение сорвался. – Но я сниму. – Последние слова были произнесены почти шепотом.
– Ничего страшного. Не надо. Просто скажи мне, какого цвета у тебя глаза. Это все, что я хотел узнать.
– Нет, – ответила она. – Я сниму для тебя очки. Но ты тоже кое-что для меня сделай. Вернее, позволь мне кое-что сделать.
– Да? А что?
Не знаю, многие ли смотрели на моих деда и бабушку, когда те стояли у входа в зал, и приглядывался ли к ним кто-нибудь. Но даже будь они одни в пустой комнате, подозреваю, ни мой дед, ни нравы сорок седьмого года не предполагали того, что бабушка сделала в следующую минуту. Вспоминая тот вечер из мягкого опиоидного сияния, дед мог только закрыть глаза, как закрыл их тогда, когда бабушка взялась за его ширинку и, зубчик за зубчиком, потянула застежку вверх.
– C’est fait{37}, – сказала она.
Когда он разжал веки, то впервые утонул в ее глазах. Они были цвета сумерек в Монте-Карло, когда звезды в небе зажигают свои десятиваттные лампочки и ветер колышет усыпанный блестками шлейф молодой Луны.
– Синие, – сказал дед, опуская голову на подушку арендованной больничной кровати в маминой гостевой спальне. И после этого долго, несколько часов, не открывал глаза.