Когда я был маленький и мы еще жили во Флашинге, к нам иногда приезжала автокарусель. Разухабистая музыка из громкоговорителя слышалась за несколько кварталов – задним числом я думаю, что это была тарантелла. Карусель из шести машинок стояла в кузове фургона, раскрашенного красным и желтым под шапито. Мне он казался большим и длинным, как фура, хотя на самом деле едва ли был больше жилого автоприцепа. Если ты уже гулял на улице, то мчался домой выпрашивать двадцать пять центов. Если сидел дома, то при звуке пьяной музыки выбегал наружу, сжимая монетку в потной ладони.
Карусельщик был толстый негр в кепке с козырьком, немногословный и неулыбчивый, хотя и не сердитый. Он забирал четвертак и помогал тебе по трем металлическим ступенькам забраться в фургон из сетки, где ждали машинки, красная и желтая через одну, на крутящемся овале. Иногда они напоминали мне тюльпаны, иногда – раскрашенные ладони, повернутые вверх, чтобы принять двоих детей каждая. На прямых участках они ехали медленно, а на поворотах ускорялись, так что тебя бросало на соседа или на борт машинки. Только ты приходил в себя на медленном участке, и тут тебя швыряло снова. Потом они останавливались, ты слезал по ступенькам, а карусельщик брал с полки над головой жвачку «Базука», вкладывал тебе в руку и бормотал: «Хорошего дня».
Как-то, выбравшись из автокарусели, я с удивлением увидел, что меня ждет папа в костюме с галстуком и в белом халате. Из кармана торчали рожки стетоскопа. Спереди на халате краснело пятнышко как будто от крови, но, скорее всего, от ланча: томатного соуса или кетчупа. Я знал: если спросить папу, он скажет, что кровь. Незадолго до того я научился понимать, что папины слова надо воспринимать с точностью до наоборот. Например, «отличный денек» означало, что идет снег или дождь. Если папа говорил «хорошему человеку везет», это значило, с кем-то плохим случилось что-то дурное. Факты, которые он сообщал, в целом можно было принимать буквально, но и тут следовало держать ухо востро. Меня как-то задразнили старшие ребята на улице, когда я с папиных слов стал уверять, будто «хрустящие ягодки» в «Капитанских кранчах» делают из настоящей сушеной клубники.
– У мамы желудочный грипп? – спросил я.
На моей памяти папа вернулся домой посреди рабочего дня только один раз, несколькими месяцами раньше: когда мама заболела и ее тошнило так, что она не могла за мной смотреть. Сегодня после завтрака она выглядела здоровой, но потом я ушел к другу Роланду, и, может, за это время ей стало плохо.
– Ей пришлось поехать в больницу, – сказал папа. Он отпер машину с маминой стороны и открыл заднюю дверцу; я забрался внутрь. – Миссис Картакис ее отвезла.
– Ей будут операцию делать? – спросил я.
– Да, но ты, Майк, не волнуйся. Все будет хорошо.
Мой папа был плохим отцом, плохим бизнесменом, никудышным аферистом, а вот врачом, думается, хорошим. Помимо прочих талантов, он замечательно умел успокаивать, лучше всех врачей, которых я встречал до или после. Как его теща, когда рассказывала историю, так и мой папа, когда хотел тебя утешить, становился другим человеком. Голос менялся, делался ниже и мягче, и в нем самом – причем только в эти минуты – исчезало всегдашнее напряжение. Он знал, что у тебя есть вопросы, понимал твою озабоченность. В те годы, когда он практиковал медицину, больные его любили. Без сомнения, его вкрадчивость действовала и на легковерных инвесторов. До поры до времени.
– Ничего серьезного. Пустяковая процедура. – Он нагнулся и застегнул на мне ремень безопасности, хотя я давно умел делать это сам. – Не волнуйся, солнышко.
– Хорошо.
Папа положил руку с ухоженными ногтями мне на плечо. От рукава его белого халата пахло чистотой и то ли мятой, то ли кожаным ремешком. Университетское кольцо с камешком и загадочной надписью источало силу, как перстень Геркулеса в комиксах: если поднять его к небу, оно может вызвать молнию. Я глядел на сверкающий камешек, на полумесяцы папиных ногтей. Мне хотелось плакать из-за того, что мама в больнице, но я удержал чувство в горле и сумел загнать обратно. Я спросил, какую операцию ей будут делать.
– Какую операцию, по-твоему, ей могут делать? – спросил папа.
Он закрыл дверцу, и я с удивлением увидел на сиденье рядом со мной чемоданчик бежевой кожи с медными пряжками, которые скрипели, когда его открываешь. Обтертый, как старый белый башмак, этот чемодан был у папы в детстве и назывался моим «саквояжем», потому что этим словом обозначали чемодан в папиной семье. Я полагал, что оно из идиша. Мне было непонятно, почему папа предлагает угадать, что за операцию будут делать маме. Наверное, если я не сумею правильно ответить, он будет считать меня глупым. Я вспомнил, что одну из моих саквояжных родственниц, Дотти, сестру его покойной матери, недавно клали в больницу и делали ей операцию на ноге.
– Может, на ноге? – спросил я.
– Угадал, – сказал папа. – Молодец.
Он включил радио, настроенное, как всегда, на WQXR. Кто-то изо всей мочи лупил по клавишам фортепьяно, спазматическими аккордами. Папа прибавил громкость. Мы проехали по улице, мимо автокарусели. Сердитое фортепьяно на миг слилось с пьяными фанфарами из громкоговорителя. Мой друг Роланд и его брат Пьер стояли у нижней ступени фургона и с надеждой смотрели на карусельщика. Я вспомнил, что по-прежнему держу в кулаке жвачку.
Я развернул ее и начал жевать. Задумался над непонятной шуткой в комиксе про Базуку Джо на обертке – с недавних пор я мог читать эти комиксы самостоятельно. Про саквояж я папу не спрашивал, считая, что еду жить к маме в больницу, только гадал, дадут мне отдельную постель или уложат с ней. Мне представлялась нью-йоркская больница, где папа проходил резидентуру по ортопедии, – единственная больница, которую я знал. Потом я сообразил, что мы едем не в ту сторону – наверное, в другую больницу. Конечно, я знал, что в Нью-Йорке больниц много: Монтефиоре, Пресвитерианская, Святого Луки. Наверное, миссис Картакис отвезла маму в одну из них. Есть еврейские и католические больницы, может быть, и греческие тоже. А может, миссис Картакис отвезла ее в больницу на Статен-айленде, где сейчас работал папа.
Пианист всерьез вознамерился расколошматить фортепьяно, – наверное, это был Лист, может быть, Рахманинов. Музыка звучала так громко, что мне пришлось бы кричать, чтобы папа меня услышал, а он не любил, когда я перекрикиваю музыку. Его это раздражало, а иногда, если я не унимался, раздражение переходило в ярость. Он разворачивался и выбрасывал правую руку: медленно вначале, резко в конце. Кольцо Геркулеса щелкало меня по лбу со звуком, который я мог видеть: грозовой разряд в черепе. Поэтому я не спросил, едем ли мы к парому на Статен-айленд, чтобы попасть к маме в больницу. Только когда стало ясно, что мы едем через Бронкс к Ривердейлу, я открыл рот. Но все равно дождался, когда музыка закончится и начнется реклама, прежде чем сообщить важное:
– Я не хочу спать у бабушки с дедушкой.
– Да брось, Майк! – Это было сказано раздраженно, почти криком. – Куклы тебя не тронут, – добавил папа уже спокойнее, взяв себя в руки. – Они просто игрушки и не могут ничего тебе сделать.
– Знаю. Я их просто боюсь.
– Почему?
– Не знаю.
– Майк…
– Просто боюсь, и все.
В радиоприемнике заиграла новая мелодия. Папа приглушил звук, но довольно долго ехал молча.
– Я не знаю, что с этим делать, – сказал он наконец.
Теперь в его голосе была не досада, а скорее огорчение. Мне было стыдно, что я его огорчил, но что я мог поделать: не моя вина, что в шляпной коробке на верхней полке стенного шкафа в гостевой спальне бабушкиной и дедушкиной квартиры дюжина кукол для надевания на руку (краснолицый Король, насупленная Королева, ухмыляющийся Пастух, две белые и одна черная Овца, хитрая Рыботорговка, четыре Музыканта и Грабитель в маске и с черной бородой из человеческих волос) по ночам сговаривались убить меня во сне. У них были тряпочные тела и раскрашенные деревянные головы, которые вырезал мастер в Лилле, во Франции. Я знал, что они стоили бабушке с дедушкой «безумных денег», и от этого еще больше стыдился своего глупого страха, что, разумеется, только придавало куклам силы. Я думал, какими словами оправдаться в папиных глазах.
– Я их только ночью боюсь. А днем нисколечки.
Саквояж был тяжелый, и я еле-еле тащил его через вестибюль. Консьерж, которого звали Ирландский Джордж, чтобы отличить от другого, Высокого Джорджа, предложил помочь. Я отказался. Пусть папа видит, что я, хоть и позорно боюсь кукол, могу сам нести свой саквояж.
– Большой сильный мужчина у вас вырос, – заметил Ирландский Джордж.
Папа нажал кнопку вызова лифта и мгновение изучал меня, прежде чем перевести взгляд на свои флорсхаймовские туфли.
– Да, большой мальчик, – согласился папа.
В его голосе по-прежнему звучала горечь, но уже другая, как будто он досадует преимущественно на себя. Папа, ошибочно принимавший свою непутевость за жизненную философию, извинялся редко, но, когда все же извинялся, первым делом смотрел на туфли. Мне больно было это видеть. Я не хотел его извинений за то, что его расстроило. Я бы их не вынес, поэтому отвернулся и стал смотреть на гондолу.
На первом этаже бабушкиного и дедушкиного дома был салон красоты с итальянским названием, оформленный в венецианском стиле, и макет гондолы служил его вывеской. Лодочка висела перед лифтом, почти два фута в длину, черная, как пианино, с красными и золотыми завитушками, а ее нос указывал в коридор, ведущий к салону красоты. Меня она зачаровывала, сколько я себя помнил, и теперь – не в первый раз – я воображал, что стою на ней и, отталкиваясь шестом, медленно плыву по воде и вовсе не думаю о Грабителе с его человеческой бородой, о чем-то плохом с мамой, за что папа себя винит, и о том, не захочет ли бабушка рассказать мне сказку, как только мы с нею останемся одни.
– Дедушка дома? – спросил я.
– Конечно нет. На работе.
– Понятно.
– А почему ты спросил?
Я ответил, что просто хотел узнать. Как только двери закрылись и кабина пошла вверх, у меня в животе зашевелился джинн предвкушения или ужаса (разницы между ними не было). Я переводил взгляд с кнопки двенадцатого этажа на кнопку четырнадцатого и обратно. Незадолго до того мне попался ламинированный листок с поминальным кадишем двумя алфавитами между страниц «Моего порочного пути» Эррола Флинна{115} – книги, принадлежавшей другому деду, моему тезке. Мне думалось, что, возможно, вопреки усилиям защитить идиотов от страха перед дурными приметами, некий остаточный тринадцатый этаж затаился, словно кадиш, между двенадцатым и четырнадцатым.
На выходе из лифта я уступил саквояж папе, а сам обеими руками вцепился в его правую руку. Я плелся позади, набираясь духа для предстоящей роли.
Звонок был под глазком в металлической раме, и я уже мог до него дотянуться, если вставал на цыпочки. Игра состояла в следующем: я звонил, а папа, всякий раз проказливо улыбаясь, словно это происходит первый раз, закрывал глазок с видом фокусника, прячущего монетку. Через мгновение из-за двери раздавался встревоженный бабушкин вопрос: «Кто там?» – хотя она прекрасно знала, что это мы.
Шутка заключалась в том, что она притворялась встревоженной, но настоящая шутка, по крайней мере для папы, состояла в том, что бабушка лишь притворялась, будто притворяется. Он закрывал глазок, потому что заметил: его теща никогда не распечатывает конверт, не посмотрев его на просвет, не отпирает дверь, не глянув в глазок. Со скрежетом отодвигалась щеколда, звякала цепочка, дверь медленно распахивалась – за ней никого не было.
Тут была другая шутка: якобы вопрос «Кто там?» задало привидение бабушки. Мне полагалось шагнуть вперед и как можно тверже объявить: «Привидений не бывает!» Тогда бабушка выступала из-за двери и успокаивала, что я совершенно прав. И хотя я уже давно знал, что это бабушка, а не привидение, всякий раз, как невидимая рука толкала дверь, я вцеплялся в маму или в папу и невольно пятился. Родители смеялись или мягко меня укоряли. До них не доходило, что я боюсь не привидения, а спрятанную бабушку.
Ничего такого в этот раз не произошло. Папа позвонил. Бабушка открыла дверь. Близился вечер, но она по-прежнему была в халате: узкой и длинной – до щиколоток – палатке со стоячим воротником, из ткани в красные и лиловые оп-артовские овалы. Сегодня халат выглядел бы пережитком безумной моды пятидесятых, но я воспринимал его просто как бабушкину домашнюю одежду.
– Заходи. – Она, звеня браслетами, поманила меня в дом. – Положи свои вещи в… в тумбу. В комод.
Папа протянул мне саквояж.
– Это всего на два дня, – сказал он. – Бабушка купит тебе машинку от «матчбокс».
Он достал бумажник и вручил мне пять бумажек по доллару и одну пятерку – значительная сумма. Затем поморщился и вытащил еще пятерку – замусоленную, в пятнах, с оторванным уголком. Отец был сыном типографиста, и до роковой встречи дяди Сэмми с продавцом шестидюймовых скелетов его семья вырезала скидочные купоны, клеила магазинные фишки в затертые буклеты и копила центы в майонезных баночках. Подозреваю, что для отца в самой идее сбережения денег было что-то невыносимое, какой-то неизбывный стыд. Они никогда у него не задерживались. Но пока бумажки лежали в его кошельке, им полагалось быть новенькими и чистыми.
– Грязная, – с притворным сочувствием произнесла бабушка, когда папа вручил мне замурзанную пятерку. – И рваная, фу!
Папа взъерошил мне волосы и легонько подтолкнул меня к спальне. Я чувствовал: они ждут, когда я уйду, чтобы начать говорить про маму, поэтому тянул время. За окном гостиной обрывы над рекой Гудзон казались собранным в складки каменным флагом, обрамленным водой, деревьями и небом. Чугунная балерина Дега на консоли тикового дерева презрительно разглядывала бальзовый макет ракеты «Авангард» на книжной полке у выхода в коридор.
Я ушел в гостевую спальню, а бабушка с папой заговорили вполголоса. Я положил саквояж на кровать и стал у двери, напрягая слух. У меня крепла уверенность, что мама умерла, что операция на ее ноге прошла неудачно, может, и не было никакой операции, а все сговорились мне не рассказывать. Из-за приглушенных голосов, бабушкиного акцента и умения взрослых выражаться намеками я не мог уловить, о чем речь. Я стал смотреть на рваную пятидолларовую бумажку у себя в руке, на портрет Авраама Линкольна, чья мать умерла, когда он был немногим старше меня. Мне казалось, я читаю утрату в его глазах.
Папа распрощался, и через секунду бабушка вошла в спальню проверить, как я разложил вещи. Я ничего не разложил. Я был занят подслушиванием, а кроме того, папа собрал мне не пойми что. Он положил мне верх от пижамы вместо пуловера и купальные плавки вместо шортов. Два носовых платка! Почему-то он решил, что мне понадобится ковбойский жилет от хеллоуинского костюма. В саквояже были трое трусов, но четыре пары носков, в том числе один от другой пары и один мамин.
– Мама умерла?
– Нет, мышонок. Ты ее скоро увидишь. А теперь давай уберем твои вещи.
Бабушка перебрала содержимое саквояжа. Я угадал, что сейчас она воскликнет: «О-ля-ля!» – за мгновение, как у нее вырвалось это междометие, которое всегда мне ужасно нравилось. Потом она убрала все, кроме ковбойского жилета, в комод и сказала, что мы купим мне одежду в «Александерс», когда пойдем покупать машину на грязные деньги.
Я спросил, как быть с жилетом. Бабушка ответила, что его надо надеть, потому что у нее предчувствие: сегодня мы будем ковбоями. Жилет нужен для настроения.
– Он послужит вдохновением, – сказала она. Помню, я тогда впервые услышал это слово. – Я вдохновилась.
Бабушка ушла в спальню и вернулась в «ковбойской дубленке» от Кардена и «ковбойских сапожках» Феррагамо с гравированными серебряными пряжками на каблуках. Она сказала мне убрать саквояж в стенной шкаф, но я оставил его снаружи. По другую сторону дверцы, в шляпной коробке, Грабитель и его сообщники дожидались наступления темноты.
Я был известен (себе) под именем Малыш Шайенн{116}. Моя закадычная подружка, или (как говорила она сама) «закадыка», объявила, что ее зовут Билл Перекати-Поле. У Билла Перекати-Поле были очень странные представления о ковбоях, их речи и образе жизни. Она говорила с акцентом, как у Баквита в «Маленьких негодяях»{117}. Ее ковбойская походка походила на матросский танец в замедленном исполнении. По пути к автобусной остановке она постоянно тыкала наших невидимых коров воображаемым пикадорским копьем, который называла «‘арпун».
Малыш Шайенн и Билл Перекати-Поле купили в «Александерс» футболки, трусы, шорты и коллекционную машинку («лендровер», как в «Дактари»{118}, с коричневыми пластмассовыми чемоданами на крыше). Потом Шайенн и его закадыка отправились домой и испекли яблочный «пирог наизнанку». Как всегда, когда она была в таком настроении, время летело незаметно. Я надолго забыл о своей тревоге за маму[44].
Синева над Нью-Джерси сгустилась, потом потемнела. Дедушка все еще был на работе. Перед этим мы обсуждали, что бы приготовить к его возвращению, но после того, как Билл и Шайенн слопали на двоих целый пирог, вопрос ужинного меню утратил актуальность. Билл Перекати-Поле, к моему огорчению, как-то незаметно исчез вместе со светом и бабушкиной половиной пирога. Ее голос помрачнел, глаза опечалились. Новое настроение окутывало ее, как плащом. Мне не впервой было такое видеть.
– Чем теперь хочешь заняться, дружище Билл? – спросил я на пробу.
Бабушка не ответила, но сперва вроде бы перебирала про себя варианты. Потом она начала щипать и нажимать разные участки кожи в основании черепа. Встала из-за стола. По выражению лица ясно было видно, что она определилась с вечерним занятием, хотя вслух по-прежнему ничего произнесено не было. Это я тоже наблюдал и раньше. Бабушка стояла посреди кухни и хмурилась, будто забыла, зачем встала. Она открыла один ящик, второй. Порылась внутри, отыскала жестяную коробочку винтермансовских сигарилл. С радостным возгласом зажала ее в кулаке, но снова как будто забыла, что собиралась делать. Приложила коробочку к задней стороне шеи.
– Бабуля? – позвал я.
Меня удивила дрожь в собственном голосе. На самом деле я бабушку не боялся; я вообще ее не боялся, если только она не пугала меня нарочно. Я чувствовал, что она, или моя верная закадыка, меня бросила, небо за окном темнело, близилась ночь, и мне снова вспомнились куклы в стенном шкафу. Я не хотел думать про кукол, не хотел их бояться, но скоро предстояло укладываться в постель, и я уже видел в воображаемой темноте шкафа, как сверкают их лишенные век стеклянные глаза, слышал, как они шепчут, что мама умерла. Утром, до того как отправить меня на улицу, мама предложила завязать мне шнурки, хоть и знала, что я умею их завязывать. Тогда я с возмущением отказался, теперь ее предложение казалось мне зловещим. Зная, что скоро умрет, она всего лишь хотела последний раз завязать сыночку шнурки. А я не позволил!
– Я хочу послушать историю, – сказал я бабушке.
Слова мои ее удивили. Я и сам себе удивился. Для бабушки рассказывание историй по гадальным картам было не как готовка, походы в кино, игра в пикет. Ее истории, как настроения или болезни, приходили сами.
– Ты хочешь послушать историю, – сказала бабушка.
Я кивнул. Вообще-то, я совсем не хотел слушать историю. Мне было худо из-за маминой операции и полуразличимых голосов в шкафу. Бабушка вроде бы сомневалась, что сказать. Я всем сердцем надеялся, что она откажется, но она только смотрела на меня, потирая шею винтермансовской жестянкой. Я решил что-нибудь сказать, но слова встали комом в горле.
– Мышонок, – сказала бабушка, – не плачь.
Она подошла, положила руку мне на голову, развернула мое лицо к себе. Погладила мне щеку.
– Знаю, ты волнуешься. Но ты не волнуйся, ладно?
– Хорошо.
– Да?
– Да.
– Ну тогда беги за картами.
Я очень медленно пошел искать конфетную коробку и вернулся на кухню еще медленнее. За это время я утешил себя мыслью, что теперь бабушка меня не бросит. Страх перед этим, как я теперь понимаю, и заставил меня попросить историю. Ее игра за разных персонажей будет как продолжение Билла Перекати-Поле. И сама история, пока она длится, оттянет время укладывания в постель, а голоса героев заглушат злобные шепотки из шляпной коробки.
Я принес гадальные карты и сел напротив бабушки за стол. Она сосредоточилась на колоде, как будто там что-то редкое и важное. Наши взгляды встретились. Бабушка пересыпала карты из руки в руку. На колоду была надета широкая резинка, которую бабушка растягивала, отпускала, снова растягивала. Потом она красивым движением раскрыла карты веером. Положила колоду передо мной. Я подснял. Подснял еще раз. Потянулся взять верхнюю карту.
Бабушка резко накрыла мою ладонь своей. Ее обручальное кольцо ударило меня по пальцам, и я вскрикнул.
– Нет, – сказала она. – Не важно.
Я поднял глаза. Мне было больно и обидно. По бабушкиным щекам текли слезы. Я никогда не видел ее плачущей, и почему-то это зрелище мне не понравилось.
– У тебя мигрень?
Бабушка мотнула головой. Она раскрыла руки. Я с огромной неохотой встал и шагнул к ней. Она схватила меня и притянула к себе. Бабушкины объятия были неотвратимыми и безличными. Как подводное течение или удар о бетонную стену. Приторный аромат «Шанель» был невыносим, как полный рот меда.
– Ты меня душишь! – воскликнул я.
– Ой! – Бабушка разжала руки. – Извини!
Она улыбалась. От ее улыбки и вспыхнувших щек у меня возникло чувство, будто я сделал что-то непростительное. Она снова взялась за шею сзади.
– Наверное, у меня и впрямь начинается мигрень, мышонок. Пойду-ка я лягу. Дедушка после работы навестит маму в больнице. Когда он вернется, я встану и приготовлю нам ужин. Хорошо?
Она ушла, а я остался сидеть, мучимый раскаянием, совершенно несоразмерным преступлению, ведь я всего лишь в сотый раз вырвался из ее неволящих рук. И почему только я сразу не догадался, что она плачет из-за того плохого, что происходит или произошло с мамой! Может, потерпи я ее объятия минуту или две, она бы мне объяснила, в чем дело.
Я решил сделать чай и отнести ей вместе с мокрым полотенцем для лба. Сяду на краешек кровати, подожду, когда бабушке станет лучше, и, может, тогда она мне все расскажет.
Дожидаясь, когда закипит чайник, я подошел к столу и перевернул верхнюю карту. Это была Дама, в длинном платье и охотничьем жакете, у каменной скамьи в саду. Я перевернул вторую: Гроб на цветочной клумбе, украшенный затейливым крестом.
Бабушка объяснила мне, что, когда предсказываешь судьбу, Гроб вовсе не обязательно означает смерть. Он может означает завершение чего-нибудь или даже начало. В наших посиделках Гроб открывался дважды. Один раз бабушка превратила его в лодочку, на которой бабушка Моисея плыла по Нилу за его корзиной, потому что не хотела терять внука из виду. Другой раз он стал железным ящиком, в котором несчастного фокусника по имени Парри Пудини бросили в реку Гудзон, а он не сумел выбраться.
И все равно у меня на душе стало очень нехорошо.
Я отодвинул стул и встал. Уставился на колоду, зная, что теперь надо перевернуть третью карту. Надо перевернуть третью карту, шептал хриплый голос в голове, потому что первая была Дама, вторая Гроб, и если я не переверну третью, то будет правдой, точно-точно и навсегда, что мама умерла[45].
Не знаю, как долго я стоял, собираясь с духом, чтобы перевернуть карту. Чайник шипел на плите. Электричество в настенных часах гудело на одной ноте – ля-диез, как объяснял мне дедушка. Капли из крана падали на форму для пирога. Я решил, что третья карта будет Букетом, потому что мама умерла, а я, хоть еще не бывал на похоронах, знал, что для них нужно много цветов. С другой стороны, настаивал шепоток (часы, чайник и капающий кран не могли его заглушить), если я не переверну карту, то убью маму. Мысли кружили в этом парадоксе, как пчела, которая как-то на моих глазах летала вокруг фонарного столба. В тщетной попытке замедлить их я стиснул виски. Потом все-таки потянулся к колоде.
Забренчали ключи на связке. Раздался дедушкин вздох:
– Кто-нибудь хочет подойти и открыть цепочку на двери?
Я впустил дедушку и его запахи: плаща, табака, пыльных металлических внутренностей пишущей машинки. Никому еще в жизни я так не радовался. Он не походил на отца умершей женщины или хотя бы женщины, которой отрезали ногу. Мне хотелось кинуться ему на шею, но я не знал, как дедушка на это отреагирует, поскольку, со своей точки зрения, он ничего не сделал, только вошел в дом. Не то чтобы он никогда меня не обнимал, но для этого требовался повод. Дедушка бросил плащ, портфель и вечернюю газету на ближайший стул. Потребовал рассказать, как прошел мой день, я рассказал. В те дни расцвета «Эм-Эр-Икс» он почти всегда бывал в отличном настроении, но в тот день выглядел чуточку невеселым. Я сказал, что у бабули болит голова и что она плакала, но я не знаю точно почему. Еще сказал, что собираюсь заварить ей чай.
– Молодец, – ответил дедушка. – Ты ведь хороший мальчик, да?
– Да, – ответил я.
Он ослабил галстук и расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке. Я вслед за ним прошел из передней в кухню.
– Что на обед? А это что такое?
В раковине были две грязные тарелки, две вилки и форма от пирога, но дедушка имел в виду карты. По лицу было видно: дедушка знает, что перед ним, и карты его огорчают. Я решил не отвечать на оба вопроса. Мне стало страшно, что дедушка выбросит карты, и я быстро перевернул верхнюю.
Дитя.
Я – Дитя? Конечно, как же иначе. Гроб – мой гроб. Дама – мамочка, горюющая о моей смерти. Я попытался угадать, как умру. Наверняка не обойдется без шайки французских кукол. Я видел, как они червяками ползут по ковру, по ножке кровати, по мне, шаря в темноте, как ощупывающие руки.
– Эй! – Дедушка нагнулся и ласково развернул меня лицом к себе. – Послушай, Майк. С твоей мамой все в порядке. Все будет в порядке. Да, она потеряла ребенка, но на самом деле это только так говорят, а вообще он был еще и не ребенок.
Так я узнал, что мама была беременна и у нее случился выкидыш, хотя я тогда не совсем понял и это, и что значит «потеряла». Очевидно, дедушке забыли сказать, чтобы он мне не говорил.
– Хорошо?
Деду требовалось, чтобы я ответил «хорошо», и разговор бы на этом закончился. Я молчал. Разумеется, у меня было много вопросов, но я не стал их задавать. Я злился: у меня был братик или сестренка, а мне ничего не сказали. Теперь братика или сестренки не стало, а это от меня тоже хотели скрыть.
Дедушка сел на бабушкин стул, взял карты и медленно их перебрал.
– Что за ерунда, – сказал он. – Она тратит твое время на это?
– Мы играли в пикет.
– Я насчитал тридцать шесть карт, – ответил дедушка. – Что это за пикет такой?
Я чувствовал, что должен выгородить бабушку.
– Ковбойский пикет, – соврал я, как мне показалось, очень убедительно.
Дедушка посмотрел мне в глаза. Я выдержал его взгляд. Он кивнул.
– Как насчет поджарить нам салями? – спросил дедушка.
Пока он разбивал яйца в чашку и нарезал три дюйма толстой еврейской салями, я отнес бабушке чай. Она сидела на краешке кровати и тихо говорила по телефону (в спальне был параллельный аппарат). Голос был сердитый, с теми ехидными нотками, которые она приберегала для моего отца. Не помню, правда ли я услышал те ее слова. Знание о том, что произошло дальше, вкус к мелодраме и некоторая тень воспоминания склоняют меня написать, что это было нечто вроде: «Теперь ты не можешь их бросить»[46]. Потом бабушка увидела меня и решительно мотнула головой. Отмахнулась от меня и от чашки с чаем. Сказала одними губами: «Уходи». Я пошел обратно по коридору. Чашка дребезжала на блюдце, как звонящий телефонный аппарат.
Я сел за кухонный стол. Дедушка включил радио и слушал новости: обычные непонятные цифры и сообщения о катастрофах. Он гремел посудой, рывком выдвигал ящики, хлопал дверцами шкафчиков. Иногда новости на него так действовали, особенно когда речь шла о Ричарде Никсоне, но началась реклама, а дедушка по-прежнему хлопал и гремел. Мне подумалось, что он, как и бабушка, сердится, что мама потеряла ребенка и папа как-то в этом виноват, однако все это было для меня смутно и непонятно. На случай, если дедушка злится из-за гадальных карт, я решил сбить его со следа.
Иногда, разложив пасьянс, дедушка строил из карт домик – на самом деле, целую башню. Он объяснял, что это можно сделать двумя способами, хорошим и плохим. Большинство людей строят плохим способом – такое понимание человеческого поведения дед передал мне вместе с уроками строительства карточных домиков. В плохом способе вы попарно прислоняете карты одну к другой и составляете ряды треугольников, каждый следующий на одну пару ýже предыдущего, так что выходит один большой треугольник. В методе изначально заложена нестабильность, и даже если все делать идеально, можно возвести лишь несколько этажей, прежде чем конструкция рухнет.
Правильный способ: из четырех карт, поставленных на длинные стороны, строится что-то вроде вертушки с квадратом посредине. Если положить карту на этот центральный квадрат, получится коробочка, способная выдержать вес многих этажей. К каждой лопасти вертушки можно пристроить еще три карты, и к ним тоже: таким образом вы создадите нечто высокое и основательное. Одни карты, которые я брал, поворачивались ко мне рубашкой, другие – лицом: Мышь, Клевер, Коса. Я вспоминал истории, которые бабушка строила мне из них, и видел, что моя башня складывается из историй, как из этажей.
Мне чудился в этом какой-то глубокий смысл. Если и сказки, и дома складывают, значит между ними есть некое тайное родство и слова на самом деле кирпичики либо кирпичики – слова. Мне подумалось, что это наверняка как-то связано с Вавилонской башней. Хотелось спросить дедушку, но тогда пришлось бы объяснять, что именно бабушка делала с картами. Я подозревал, что дедушке придумывание сказок, по крайней мере таких, какие сочиняла бабушка, понравится еще меньше гадания.
– Надо же, – сказал дедушка, критически оглядывая мою башню. В руках у него были две тарелки и вилки.
– Это легко, – заверил я. – Карты плотные, хорошо держатся. Поэтому мне бабушка и позволяет их брать.
– Вот как? Поэтому? – Дедушка поставил тарелки на кухонный стол.
– Да. Осторожнее. Обрушишь дом.
– Его все равно придется сломать.
– Нет.
От гостиной кухню отделяла стойка с двумя барными табуретами. Дедушка переставил тарелки на нее.
– Все карточные домики рушатся, – сказал он, возвращаясь к плите за сковородкой. – Это прописная истина.
– Почему прописная? – спросил я.
– Ты знаешь, что такое прописная истина.
Дедушка показал мне сковородку. Он жарил яичницу с колбасой, как блин: заливал колбасу яичной болтуньей, давал подрумяниться снизу и переворачивал.
– Сколько градусов в круге?
– Триста шестьдесят, – ответил я.
– Правильно. Ты сколько градусов хочешь?
– Сто двадцать.
Дедушка отрезал сектор и положил мне. Мы уселись за стойку. Радио выстраивало собственную башню из автомобильных аварий, убийств, денег, любви, везенья и невезенья, войны. Я глядел на свой карточный домик и думал о прописной неизбежности его падения.
– Почему ты не ешь? – спросил дедушка.
Мне не хотелось выдавать бабушку и говорить, что мы съели на двоих целый яблочный пирог, так что я не ответил.
– Твой папа завтра приедет, – сказал дедушка, угадав причину моей необычной задумчивости. – Заберет тебя домой. Увидишь маму. У нее правда все в порядке.
– Хорошо.
– Что не так?
– Ничего.
– Тогда ешь.
– А почему Бог не хотел, чтобы люди построили Вавилонскую башню? – спросил я. – Почему Он сделал так, чтобы никто никого не понимал?
– Ты знаешь, что я не верю в Бога.
– Знаю.
– Наверное, это просто был зиккурат. Ты знаешь, что такое зиккурат? В Месопотамии. Может, развалины. Может, недостроенный. И люди придумали объяснение, почему он такой.
– Угу.
– Ты понимаешь, что я говорю?
Я понял: все рушится и ничто не доводится до конца. Мир, как Вавилонская башня или бабушкина карточная колода, состоит из историй и в любую минуту грозит рассыпаться. Это прописная истина.
– Может, Бог не хотел этой башни, – задумчиво произнесла бабушка. Она стояла в гостиной, держа дедушкин плащ, портфель и мятую газету. – Потому что с ее вершины люди заглянули бы в Его дом и увидели, что Он большая свинья.
Дедушка улыбнулся в первый раз за сегодняшний вечер. Он признал, что в гипотезе что-то есть. Предложил бабушке разделить с ней яичницу. Она мотнула головой и скривилась, но потом подошла, стащила с его тарелки кусок колбасы и сунула в рот. Она стояла рядом с дедом, прислонившись бедром к его плечу.
– Мм. – Она глядела на меня и сквозь меня. – Бедненький.
Дедушка встал и обнял ее. Они стояли в обнимку, как мне показалось, ужасно долго. Бабушка что-то шепнула ему на ухо, я не разобрал что, а дедушка кивнул и сказал:
– Знаю. Я тоже.
Потом бабушка вроде бы очнулась. Она второй раз за вечер потянулась ко мне. Я встал, взял правой рукой бабушкину руку, а дедушка взял меня за левую. Свободную руку он соединил с бабушкиной, и мгновение мы стояли кружком.
– С ним все хорошо, – сказал дедушка. – Я ему объяснил, что все будет в порядке.
– Ничего с ним не хорошо, – отрезала бабушка. – Он боится кукол, которых ты купил! Они такие страшные! Он весь день как на иголках, потому что боится спать с ними в одной комнате.
Я ни разу с их приезда из Лилля не говорил бабушке, что боюсь кукол.
Она нахмурилась и выпустила наши руки. Ойкнула. Она заметила карточный домик и теперь перевела взгляд со стола на дедушку. Они смотрели друг на друга и вели какой-то безмолвный разговор про карты и про меня. Бабушка глянула на меня чуть печально, подошла к столу и подула на домик, как серый волк из «Трех поросят». Башня рассыпалась.
– Видишь? – сказал дедушка.
Он собрал карты в конфетную коробку. Что с ними сталось, не знаю; я их больше не видел. Потом дедушка доел яичницу, пошел в гостевую спальню, достал из шкафа кукол и на лифте отвез их в подвальное хранилище.
На следующий день за мной приехал папа, и мы вместе забрали маму из больницы. Я сказал, что знаю про ребенка, а мама ответила, что он был еще и не ребенок.
Меньше чем через год папа ушел из больницы и устроился врачом в бейсбольный клуб «Сенаторз» (как позже выяснилось, ненадолго). Мы уехали из Нью-Йорка. После этого я навещал бабушку редко, а когда навещал, она была больная и слабенькая. Мы не готовили и не играли в карты. Она сидела, закутавшись в плед, и смотрела телевизор или просто глядела на небо за окном. А когда мне было одиннадцать, она умерла, и ее похоронили на кладбище Монтефиори, а мне по наследству достались голоса в темноте.