XXXI

Она в полумраке маленького театрика. Яркая сцена за аркой просцениума кажется пастью каменного истукана, в которой бушует огонь, из фильма со Стюартом Грейнджером{112}. Отчего она сегодня все время видит лица, где их нет? Может, ей надо занять мамино место в этом жутком заведении. Над просцениумом еще два лица: маски двух крайностей безумия. Из-за кулис выглядывает женщина в черно-золотом полосатом трико, набеленная и нарумяненная, как балерина. Толстяк в банном халате играет на вурлитцеровском органе бесконечные остинато, обрывки вальсов из какого-то полузнакомого целого. Раскачиваясь взад-вперед совершенно не в ритме своей музыки. Позже она узнает, что толстяк на самом деле толстуха.

Вся эта пещера обмана, пахнущая бархатом и пылью, какая-то жуткая. Как развлекательные зальчики из бильярдных туров дяди Рэя, комнатушки за столами с зеленым сукном и пинбольными автоматами. Грошовые катакомбы забав. Живые курицы в стеклянных музыкальных ящиках приплясывают, потому что их легонько бьет током. Опускаешь монетку, и крохотной игрушечной королеве отрубают голову, линчуют игрушечного негра. Механическая кукла-египтянка в полный рост со скрипом заходится в спазмах бесстыжего танца. Заводной Люцифер с заводной ухмылкой предсказывает, повезет ли тебе в любви, пошлыми фразочками с запиленной пластинки.

Ее пугает яркий зев сцены, как будто он сейчас изречет пророчество.

* * *

– Все хорошо, – говорит женщина в белой кофте. – Видишь свою маму, милая?

– Нет.

Кое-где над рядами сидений видны силуэтами головы зрителей, но все они не мама. Кто эти люди, ей ни за что не догадаться и не узнать. Доктора. Санитары. Наполеоны и Богоматери. Щелкает выключатель. В наступившей тьме перед глазами плывет оставшийся на сетчатке призрачный полумесяц.

Вспыхивает свет. На сцене – луг клевера. Руки-трилистники, лица подняты к солнцу, висящему над белыми и розовыми игольчатыми головками. Между цветами шныряют толстозадые пчелы. Они безмолвно ссорятся с цветами. Тычут им в лица огромными деревянными ложками.

Выходит Джордж Вашингтон, в панталонах до колен, долгополом камзоле и пудреном парике, за поясом у него топорик. Он измывается над цветами, призывает пчел насиловать их ради нектара. Оказывается, это не Джордж Вашингтон, а пчелиный пастух. Значение и смысл топорика, которым явно не собираются рубить вишню{113}, остаются загадочными. Пчелиный пастух довольно смотрит, как пчелы с ложками вырванного у цветов нектара снуют к невидимому улью и обратно. Все это его обыденное дело. Он укладывается в гамак и силится не заснуть. Металлически сияющее солнце уходит за горизонт. Вечер возносит на небеса серебристую Луну.

Двое медведей невидимо для пастуха появляются из-за кулис слева. Они в унисон поводят головой из стороны в сторону. Медведи обтерханные – грабители в драных шкурах. Они смотрят на пчел и за спиной у пастуха хватают самую жирную. Угрожают ей, отнимают деревянную ложку. С медвежьей жадностью выпивают весь нектар до капли.

Наконец вопли несчастной пчелы будят задремавшего пастуха. Он вскакивает и бросает в медведей серебряным топориком. Однако топорик не попадает в медведей, а летит все выше и выше, к самой Луне, и втыкается в нее с мягким звуком уроненной на подушку книги.

Пчелиный пастух думает, как быть. Теребит парик. Потом вспоминает про веревку. Делает из нее лассо, со свистом раскручивает его над головой и забрасывает петлю вверх, к торчащему из Луны топорищу, но промахивается, и петля падает на землю. Он снова раскручивает ее и бросает. На сей раз петля цепляется за топорище. Пчелиный пастух лезет по веревке к Луне. Пчелы, медведи и цветы, запрокинув головы, глазеют на него в изумлении. Пастух преспокойно лезет вверх.

Клеверное поле накрывает тьма, на Луне наступает рассвет. На заднем плане сияют холодной голубизной зубчатые лунные горы. Пчелиный пастух расхаживает в новой обстановке как ни в чем не бывало. Минует серебристые лунные деревья, похожие на скелеты кактусов. Собирает букет серебристых лунных цветов. Обернувшись, он видит, что к нему катится серебряный мячик. За мячиком бежит женщина, но при виде пчелиного пастуха останавливается. На ней серебряное платье и серебряная корона. За спиной у нее серебряные крылья мотылька, и они колышутся от лунного ветра. Пастух поднимает мяч, и они с женщиной мгновение смотрят друг на друга. Затем он бросает мяч ей, она ловит.

Что будет с пчелиным пастухом и Лунной королевой после первой встречи – чем должна кончиться пантомима, – моя мама так никогда и не узнает[39].


Лунные горы, блестящие под синим светофильтром в дальнем конце сцены, были сделаны из мятой фольги, лунные деревья – из двух напольных вешалок, обмотанных все той же фольгой: бабушка всегда называла ее «серебряной бумагой». Лунный цветник изображали венчики для взбивания и половники, вставленные в формы для кексов. Нелепые и жалкие потуги. Убожество. И тем не менее фольга лучилась подводным светом. Вешалки торжествующе воздевали ветви, букеты из кухонных принадлежностей хранили несуразное достоинство домашнего быта.

Глядя в сияющий зев сцены, мама узнавала мир перед собой, как будто прежде видела его во сне. Как будто в ее детстве туман материнских снов еженощно наполнял дом и оставил в памяти именно этот искристый след. И то была вовсе не маловразумительная история пчелиного пастуха-луноплавателя, продиктованная ее матери бедным, зашибленным молнией стариком на придуманном языке жестов. Лунная королева вбежала, гонясь за шариком из фольги, в мишурном платье и короне, с трепетными крылышками из нейлона, натянутого на одежные плечики и обклеенного блестками. Это была вовсе не Луна, а какая-то иная планета – какая-то иная мать, – неизведанная и доселе неизвестная.

«Это было просто невероятно прекрасно», – сказала мне мама.

Тут блеск словно отделился от мишурного венца и поплыл от матери к ней, искрясь и переливаясь, а потом разом погас, и наступила тьма.


Она очнулась на кожаном диванчике у дверей театра рядом с мистером Казамонакой. В нос бил запах нафталина от его костюма. Миссис Аутколт склонилась над ней, словно наблюдая через стекло духовки за пирогом, который то ли недопекся, то ли подгорает. За миссис Аутколт стояли медведь, три клевера, две пчелы и толстая пианистка в халате и домашних тапочках. За ними тянулась стена, обклеенная теми же обоями, что и вестибюль, дед еще поймал маму на том, что она беспричинно на них уставилась. Обои эти имели странную особенность: в одном ракурсе рисунок у них был самый обычный, ярко-розовые геральдические щиты с белыми медальонами на двух золотых гирляндах из ивовых листьев. Но в другом ракурсе на тебя уставлялись рожи с окровавленным ртом и длинными ослиными ушами[40].

– Ну вот! – воскликнула миссис Аутколт. – Все хорошо, голубушка, ведь верно?

Мама кивнула, хотя не была уверена, что все хорошо. Она оторвала взгляд от обоев и увидела, что рядом сидит мистер Казамонака. Он выставил подбородок и смотрел на нее со спокойным удовлетворением. «Не волнуйся, – говорили его глаза, – все идет ровно, как я наметил».

– Мне понравилась ваша пьеса, – сказала мама.

В ответ мистер Казамонака торжественно свинтил крышку с невидимой банки. Мама услышала цокот каблуков и металлическое шуршание. Вбежала бабушка без крылышек, придерживая рукой съехавшую набекрень корону. Миссис Аутколт выпрямилась, все остальные посторонились и поглядели на бабушку, только мистер Казамонака вроде бы ничего не заметил. Мама стремительно вскочила. Кровь барабанила пальцами в ушах.

– Извини, мам, – сказала моя мама. Эти слова были первыми, что пришли ей в голову.

Она подбежала к матери, и та прохладными голыми руками зажала ее шею в клещи. Объятье вышло неловкое, но искреннее. Мамин взгляд невольно скользнул к обоям с их тысячами оскаленных длинноухих рож, и бабушка, даже не поворачиваясь, поняла, чтó она видит.

– Не нужно смотреть, – сказала она.

И мама отвернулась от обоев, чтобы никогда больше на них не глядеть.

* * *

– Вы были в тюрьме, – сказал доктор Медвед.

– Уолкилл.

– За нападение.

Дед понимал, что до конца жизни должен будет время от времени объяснять, где был между августом пятьдесят седьмого и сентябрем пятьдесят восьмого. Он решил, что будет отвечать лишь на прямой вопрос людям, имеющим разумное право спросить. Работодателям, безусловно; хотя в нынешней ситуации и говорить ничего не требовалось, поскольку Сэм Шейбон ударил с ним по рукам еще в тюрьме и все обстоятельства наверняка знал от директора. Бабушке, если она спросит, он расскажет, как сидел, а не спросит, так и хорошо. Что до мамы, от ее вопроса: «Как было в тюрьме?» (один из немногих, заданных внезапно по пути из Нью-Йорка) – он отделался односложным: «Занятно», и она вроде бы удовлетворилась ответом или, согласно ее версии, вынуждена была удовлетвориться. В остальном дед прикинул, что от сегодняшнего дня до смерти ему предстоит не меньше трех раз объяснять, за что он попал в тюрьму, и установил верхний лимит в пять. Одну из этих возможностей он решил потратить прямо сейчас.

– Я напал на человека. Своего начальника. Пытался задушить его телефонным проводом.

– Ясно. А чем он это заслужил?

– Ничем, насколько я знаю, – ответил дед.

– Ха! А чем спровоцировал?

– Меня уволили.

– А.

– Накануне она первый раз попыталась сжечь дерево. Я был… вы понимаете. В расстроенных чувствах.

– Оттого что она попыталась сжечь дерево. После почти года…

– Почти двух лет.

– …в течение которых казалась почти здоровой. Галлюцинации исчезли.

– Да. Только, оглядываясь назад, я понял… я осознал, что они… Это все время присутствовало. Просто мы как-то ухитрялись этого не замечать.

– А в ту ночь все вернулось. Стремительно. Наверное, это было страшно.

– Это, безусловно, обесценивало всю прошлую радость.

– А на следующий день вы напали на человека. Насколько, по-вашему, гнев, заставивший вас душить начальника, был на самом деле гневом на вашу…

– Целиком и полностью. Начальника я даже и не знал толком.

– Ясно.

– На самом деле я даже не на нее злился. Я ее тогда не винил и сейчас не виню. Я понимал, что она за себя не отвечает. Что она не может себя остановить.

– Поэтому вы полагаете, что хотели выместить злобу на ком-нибудь другом.

– Возможно.

– Я бы сказал, очень вероятно.

– В этом есть определенная логика.

– А что, если… ладно. А если бы вы не были так уверены, что душевная болезнь снимает с нее всякую ответственность за совершенное? Если бы чувствовали, что она в некотором роде виновата? Мог ли ваш гнев выплеснуться на более… э… подходящий объект? Могли бы вы выместить его на ней, а не на малознакомом человеке?

– Что вы хотите сказать? Я чего-то не знаю? Как она может быть виновата?

Дед чуть не задал следующий логически вытекавший вопрос: «Был ли Конь Без Кожи на самом деле?» Затем увидел выражение докторского лица и захотел переформулировать незаданный вопрос, подойти с противоположной стороны: «Или она все это выдумала?»

Доктор Медвед не отвечал. Тягостное молчание тянулось и тянулось. Потом он ухватился за подлокотники и с усилием встал. Подошел к стальному шкафу в углу. На полках рядами, как книги корешками наружу, стояли узкие картонные коробки, штук пятьдесят или больше. На корешке у каждой коробки был приклеен белый прямоугольник с именем больного и датами. На каждого пациента приходилось как минимум три коробки; на бабушку – семь. Медвед указал на громоздкий серый агрегат, занимавший отдельный низкий столик рядом со шкафом:

– Знаете, что это?

– Магнитофон. «Уолленсак», наверное.

– Да. Я записываю на него беседы с пациентами. – Он указал на коробки с фамилией бабушки. – Это записи вашей жены. Разумеется, я не могу их вам дать. Мне не следует ни прямо, ни косвенно обсуждать с вами то, о чем мы говорили.

Он закрыл шкаф и вернулся в кресло. Оттянул щеки, сдавил между пальцами.

– Поначалу она не рассказывала мне ничего интересного. Она держала оборону – не столько против меня и моих вопросов, сколько против своего мучителя. Но когда мы начали курс премарина… Он оказал сильнейшее действие на ее симптомы и поведение. Результат был таким значительным, что я вынужден был поставить под сомнение прежний диагноз шизофрении, спровоцированной стрессовыми переживаниями, и предположить, что ваша жена страдала острым гормональным дисбалансом, дефицитом эстрадиола, вырабатываемого ее яичниками.

– Если только это не шизофрения.

– Не исключено, у женщин по крайней мере. Очень вероятно, что эстрадиол сыграл некую решающую роль. Мы на самом деле ничего об этом не знаем. Так или иначе, когда голос начал затихать… как только она смогла ослабить оборону… Она начала говорить на наших встречах с той свободой, какую никогда прежде не ощущала. Разумеется, я слушал. И не только потому, что мне за это платят деньги. Ее рассказы о пережитом. Во время войны. Они были… – Медвед подпер голову рукой. Глянул в окно на темнеющее небо. – Буду честен. Я правда не знаю, как закончить эту фразу.

– Я слышал. Знаю, – сказал дед.

– Вы слышали что-то. Слышали ли вы всё?

– Мне этого никак не проверить.

– Верно. Однако позвольте вас спросить. Когда она рассказывала вам про семью. Про пережитое во время войны. Про обстоятельства рождения вашей дочери. Или даже более обще. В целом в вашей совместной жизни, ее выражения чувств и характер поведения… была ли в них последовательность? Тот образ себя, который она создавала, ощущался ли он как целостный?

Это было как будто поднимаешься по лестнице в темноте, достигаешь последней ступеньки и срываешься в провал. С давнего воскресного вечера перед входом в синагогу Агавас-Шолом, когда бабушка постепенно забывала или выключала свой острый страх перед прикосновением звериной кожи, ответ на вопрос доктора Медведа всегда был: «Нет».

– Вот что меня тревожит, – мягко сказал Медвед на дедово молчание. – Из-за эпизода с деревом и вашей на него реакции. Что, если какие-то ее слова или какие-то сторонние сведения о ней или ее прошлом заставят вас усомниться во всем, что она говорила о себе раньше?

– Похоже, надо попросить, чтобы она ничего такого мне не сболтнула.

– Хм, – произнес доктор удивленно. Может быть, даже разочарованно.

– Если она чувствует себя лучше, все остальное меня не волнует.

– Как я уже говорил. Надеюсь, я вполне ясно дал понять. Разумеется, мы будем продолжать лечение премарином, но препарат новый, а случай – единственный в моей практике. Мы не знаем, будет ли результат стойким, а уж тем более необратимым[41]. Если она перестанет чувствовать себя лучше…

– Что бы ни довело мою жену до этого состояния, какие ужасы и мерзости, я уже всё видел и слышал. Я знаю, что это чудовищно и что она себя за это ненавидит.

– Сомневаюсь, что всё так просто. Причина не в том, что она сделала и не сделала, но в воздействии ее конкретных гормональных… э… особенностей на конкретные ситуации.

– Док, я инженер, инженер-электронщик. Меня этому учили. Инженеры много времени тратят на то, что называется анализом неисправностей. Когда вы что-то проектируете, или испытываете, или строите… ну, машины отказывают. Не срабатывают, взрываются, сгорают, что-то ломается из-за нагрузки, из-за усталости металла. А вам надо найти причину неполадки, это часть вашей работы. Вы хотите понять, что не так, и тогда сможете это починить. Может быть, я так смотрел на свою жену. Вначале – может быть, и потом тоже – долго. Хотел понять, что не так. Думал, сумею ее починить. Но я не хочу больше так о ней думать, словно ищу испорченный конденсатор. Я хочу просто… в смысле… я принимаю ее, и я… – Он хотел сказать, что любит бабушку, но чувствовал, что это не то, чем можно обременять собеседника. – Она сломлена, я сломлен. Все сломлены. Если она больше не мучается, я на все согласен.

Доктор Медвед сморгнул. Судя по выражению лица, он мысленно выстраивал доводы.

– Я… Ладно. Вы себя лучше знаете, чем я вас.

– Не факт, – ответил дед.

В дверь тихонько постучали, вошла бабушка. Завитые волосы. Взгляд из глубины испорченных войной глаз, синих, как вечер в Монте-Карло. Лицо, все ракурсы красоты и муки, в которые дед, несмотря на послевоенный цинизм, влюбился с первого взгляда. На ней было синее платье, то самое, в котором она уезжала в больницу. Широкий пояс обхватывал талию, подчеркивая бедра и грудь. Она немножко располнела, и это тоже ей шло.

– Здравствуй, милая, – сказал дед.

Он встал и обнял ее. Они поцеловались. Дед думал, это будет короткий поцелуй, но не смог оторваться, и под конец она все-таки чуть-чуть прикусила ему нижнюю губу. Если бы не чертов доктор с его дипломами, бромозельцером и дурацкой любовью к правде, дед бы уложил бабушку животом на стол, сбросив оттуда ручки и скрепки. Проверил бы контакт, который никогда не отказывал. Они отступили друг от друга. Бабушка глянула на доктора Медведа с надеждой и страхом, словно хотела знать: «Ничего, что мы так?»

Дед тоже повернулся к доктору. Тот, уже встав из-за стола, перевел взгляд с деда на бабушку и обратно, затем вынес окончательное суждение о поломке в ее электрическом контуре, которую дед предпочел не анализировать:

– Если вас это устраивает, то, думаю, все нормально.


Вдовец, как и мой дедушка, доктор Лео Медвед умер от сердечного приступа в 1979 году. Его рабочие записи и магнитофонные ленты в картонных коробках «под мрамор», все еще составлявшие врачебную тайну, достались взрослым сыну и дочери. Медведы постарались пристроить отцовские документы в архивы: в Ассоциацию психиатров Нью-Джерси, в Тулейнский институт и Нью-Йоркский университет, в библиотеку синагоги на Фэйр-Лон. Но коробок было ужасно много, «по меньшей мере двести пятьдесят» по словам старшей, Лорен Медвед-Энгель, школьной учительницы на пенсии, а ныне инструктора по холотропному дыханию, проживающей в Мантолокинге, штат Нью-Джерси.

Я разыскал Лорен в начале 2013-го. Тогда я думал написать роман, исходя из того, что знал о бабушке и ее болезни, и рассчитывал найти в записях доктора Медведа что-нибудь ценное. Однако к тому времени, как я нашел Лорен, число коробок сократилось до двадцати семи по вине превратностей жизни, стихийного бедствия и сына доктора Медведа Уэйна. «Его отношение к папе всегда состояло из обиды-дефис-обожания», – пояснила Лорен. Уэйн вывез почти все коробки на свалку, перед тем как в десятую годовщину отцовской смерти наложить на себя руки. Ураган Сэнди, пройдя в сентябре 2012-го через Мантолокинг и подвал дома Лорен, уничтожил значительную часть остальных.

В двух из двадцати семи уцелевших коробок оказались магнитофонные записи терапевтических бесед середины шестидесятых; к тому времени Медвед ушел из Грейстоун-Парка и открыл собственную частную клинику в Нью-Йорке. Несколько заключали в себе малую долю научных ежедневников (изначально их, вероятно, были сотни): черные обложки, разграфленные, пронумерованные листы, – куда Медвед в конце каждого дня вносил записи о лечении. Увы, ни один из них не совпал по времени с бабушкиным пребыванием в Грейстоун-Парке. Насколько я смог установить за те два дня, в которые злоупотреблял гостеприимством Лорен, все сохранившиеся упоминания о моей бабушке заключались в нескольких абзацах на последних страницах лабораторного дневника: неопубликованных воспоминаний доктора Медведа под названием «Грейстоунские заметки».

Датированная 11 ноября 1979 года – за два дня до рокового сердечного приступа – и озаглавленная «СЛЕДУЮЩИЙ ПРОЕКТ», десятистраничная запись содержала наброски книги, которую доктор Медвед собирался назвать то ли «Батискаф», то ли «Упоение глубин». Книга должна была включать подробное изложение случаев из практики по образцу «Пятидесятиминутного часа» Роберта Линднера{114}, собранное из ежедневников, которые бедный Уэйн Медвед отправил на свалку. Медвед наметил контуры пяти из девяти планируемых «погружений», которые намеревался заново совершить на своем литературном батискафе. Листы и – чувствовал ли он это? – время подходили к концу, и доктор Медвед набросал еще несколько абзацев, в которых кратко изложил еще четыре случая, вероятные кандидаты для включения в книгу. Среди последних слов доктора Лео Медведа я нашел следующее:

Конь Без Кожи. Случай Н***. Подкидыш, р. ≈ 1926. П[42] (имя, данное при рождении: Лилиан), замужняя женщина бельгийско/французско-еврейского происхождения, мать дочери-подростка. Предв. диаг. шзфр.[43] Галлюцинации с 1947 г., преим. слуховые, иногда зрительные. Воображаемый преследователь: Конь Без Кожи.

П сообщила, что ее мать была еврейской любовницей женатого «предпринимателя из Остенде». Воспитана кармелитскими монахинями под Лиллем. Эпизодические ранние намеки на последующую симптоматику, преимущественно слух.: «злые» и «осуждающие» шепчущие голоса. Сказала, что видела «пылающих ангелов» в огне камина, «теневое лицо» рядом с собственным в зеркале и т. д. В конце 1941-го пережила возвращение яркого раннего воспоминания: вида эрегированного «бескожного» конского пениса, который возник в ее мозгу во время полового акта с местным капитаном СС, биологическим отцом ребенка (акта, который П «лишь много позже» признала совершенным без ее согласия).

Продолжительная острая послеродовая депрессия. Ретроспективные указ. на манию преследования, паранойю в тот период. Впрочем, невыраженную (вопреки обстоятельствам).

В период выздоровления у П возникли близкие отношения с другой бельгийской еврейкой, Н***, чуть моложе себя, которую монахини прятали в монастыре с конца 42-го. П утверждала, что дружба с Н*** «спасла мне жизнь» в период суицидальных настроений. Н*** была дочерью богатых кожевенников, „maroquinnerie“, [sic] Н*** живо описывала забой животных, свежевание, обработку шкур и проч. Сильное внешнее сходство привело к фантазии, что они сестры. Н*** арестовали по доносу и отправили в Освенцим. Предполагается, что она погибла.

В окт. 1944-го монастырь разрушила ракета Фау-2. П оказалась обречена на месяцы бродяжничества, холода и голода. Кражи, проституция за еду и деньги. Аменорея, выпадение волос (регулярный месячный цикл так и не восстановился, наступление беременности единственный раз после войны, см. ниже). Дочь П часть времени жила у католической семьи в Лилле. В конце войны П и ее дочь в лагере для перемещенных лиц Виттенау. В лагерь прибыли сотрудники ХИАСа с целью вывезти евреев – бывших узников концлагеря в США. П убедила их, что она – Н***. Назвалась именем и фамилией Н***, взяла себе ее историю. Действовала под влиянием порыва. Вымышленный рассказ основывался на рассказах товарок по лагерю о заключении в Освенциме и освобождении. Американский солдат с помощью швейной иглы и чернил вытатуировал пациентке на руке номер в обмен на секс.

Приб. в США в июле 1946-го. Встретила мужа, бывшего офицера, в Балтиморе. Сытая жизнь, конец всех бед. Отец для ребенка. В обстановке безопасности симптомы рецидивировали. Значительное ухудшение прим. до сентября 1952-го, когда П забеременела. Практически полная ремиссия во время беременности. Первое помещение в клинику спровоцировано выкидышем на сроке ок. 10 недель.

Дальше шли подробности о Коне Без Кожи. В конце доктор Медвед планировал описать свое удивление, когда курс премарина («получаемого, – отметил он, – из лошадиной мочи») устранил симптомы куда эффективней психотерапии. В конечном счете глава получалась отчетом о случайном везении.

Открытие, что моим генетическим дедом был фашист, а бабушкина жизнь – совсем не такой, как мне всегда говорили, что она столько времени так страшно всех обманывала, надолго выбило меня из колеи. Одно за другим я подвергал свои воспоминания о бабушке, ее слова и поступки критическому разбору, так сказать, анализу неисправностей: сколько в них было лжи, была ли в них скрытая правда. Я ничего не рассказал жене до возвращения из Мантолокинга. Я ничего не сказал маме и остальному миру, пока не начал писать эту книгу, начисто отказавшись от художественного подхода в пользу документального. Иногда жажду вымысла может утолить только правда. Я чувствовал, что должен разобраться со своей историей, «разложить ее по полочкам» в уме и в сердце. Мне надо было по возможности увязать то, что мне говорили в детстве, с правдой, которую я узнал.

– И что это было? – спросил я деда в тот вечер (как позже оказалось – предпоследний вечер его жизни) за тринадцать с небольшим лет до того, как получил ответ из записей доктора Медведа. – Что доктор Медвед хотел тебе сказать про бабулю?

– Не знаю.

– Ты не спросил?

– Я не хотел знать. И сейчас не хочу.

– А гипотезы у тебя есть?

– Были в первые годы. Малоприятные. Так что потом я перестал об этом думать.

– А не думаешь ли ты… в смысле, он вроде бы намекал, что она тебе о чем-то лгала. О чем-то в своем прошлом.

– Лгала, наверное. Дело довольно обычное.

Он высунул язык, убрал. Я поднес ему к губам стакан яблочного сока, дед отпил глоток.

– Но все, что ты мне рассказывал, правда, ведь так?

– Я рассказывал все, как помню, – ответил дед. – Больше ничего гарантировать не могу.

Мысль о том неведомом, в чем бабушка созналась доктору Медведу, наполняла меня неким скребущим чувством, как бы предчувствием удара. Я уже сопоставил пьесу, о которой мама рассказала накануне, – пьесу, в которой бабушка играла Лунную королеву, – с одной из бабушкиных сказок. Источник сказки я уже давно отыскал в книге «Приключения барона Мюнхгаузена» с иллюстрациями Доре, подаренной мне бабушкой.

– Послушай, Майк, – сказал дед. – Твоя мама долго не могла пережить и забыть все… все плохое насчет бабули. Я хочу сказать, твоя бабушка всегда считала себя дурной матерью, ты знаешь?

– Да.

– Я так не считаю. Я считаю, она выжила, вытащила твою маму сюда, любила ее, так что, на мой взгляд, была мать не хуже других. Но я не хочу, чтобы у твоей мамы возникли сомнения. Так что сделай одолжение. Не говори своей маме об этом.

– Не говори мне о чем? – спросила мама, входя в комнату. Она с подозрением глянула на меня, потом на деда.

– Дедушка пива выпил, – ответил я. – И кажется, немного захмелел.

Загрузка...