XXX

Они опоздали к ланчу и тому, что уж там подавали с ломтиками диких яблок. Было начало сентября 1958-го. Над Морристауном лежала тяжелая серая мгла. На востоке громоздились подсвеченные солнцем грозовые облака, на западе, над Грейстоун-Парком, тоже собирались тучи. Вспыхивали зарницы, но, когда дед смотрел прямо на облака, молний он не видел и гадал: может, это электрические разряды у него в голове, а не над Ньюарком. Он четырнадцать месяцев не видел, не обнимал, не трахал бабушку и, несмотря на молчаливое присутствие в машине дочери-подростка, последний час думал главным образом о том, как прикусит зубами бабушкину нижнюю губу, словно спелую сливу, как возьмет в ладони бабушкины груди, входя в нее сзади, как зароется носом в холодный соленый пробор в волосах, когда бабушка будет лежать головой на его груди, закинув согнутую ногу ему на живот.

Он вел «бьюик-ривьеру» 1958 года, купленный тремя днями раньше на Бродвее за чуть больше трех тысяч долларов наличными. Мотор рокотал в зеленом туннеле вязов. В кармане новых брюк лежали пять бумажек по сто долларов, девять по пятьдесят, две двадцатки и стопка десяток. Белье, рубашка, носки, ботинки, ремень, часы и зажим для банкнот были такие же новые, как брюки. Дед сперва думал купить костюм, но потом выбрал взамен двое брюк, шоколадные и темно-синие, и легчайший спортивный пиджак в приглушенную золотистую клетку. Под пиджак он надел персиковую рубашку без галстука, с расстегнутым воротом. Свободный человек при деньгах, владелец новенького автомобиля-купе, новоиспеченный компаньон в фирме «Эм-Эр-Икс инкорпорейтед» (совладелец и мажоритарный акционер – Сэм Шейбон) с контрактом на поставку «Шейбон сайнтифик» пяти тысяч твердотопливных моделей «Аэро-би-хай» в масштабе 1:20. Никогда в жизни дед не был так близок к тому, что готов был назвать счастьем. Однако в данный момент существовал набор ординат, асимптотически не дающий деду пересечься с этой недостижимой осью абсцисс.

– Не мог бы ты ехать по-человечески? – спросила моя мама.

– Я еду на разрешенном пределе скорости, – ответил дед.

В среднем, возможно. Но ты все время то жмешь на газ, то отпускаешь. Быстро. Медленно. Быстро. Медленно. Быстро. – Мама сжала руку в кулак и покачала им взад-вперед. Жест был исключительно близок к тому, о чем он только что думал; дед почувствовал, что его раскусили. – Как будто хочешь, чтобы я сблевала.

– Извини, – сказал он. – Больше не буду.

Мама снова откинулась на подголовник и закрыла глаза. Она сидела, прижавшись к пассажирской дверце и обняв колени в жестких джинсах. Щиколотки под засученными штанинами были в царапинах и расчесанных комариных укусах. Подметки синих мокасин оставили на вишневой кожаной обивке муар белой пыли. В новой квартире, которую дед снял в Паркчестере, на новой кровати с розовым бархатным покрывалом, рядом с туфельками в коробке, лежало так и не примеренное ситцевое платье без рукавов, про которое продавщица в «Мейси» заверила, что это мечта любой шестнадцатилетней девочки. Мама даже не сняла его с плечиков. Оно раздражало ее, как все, что дед делал и говорил. Первые ее слова ему после «здравствуй» были:

– Я думала, тебя там дольше будут держать.

Дед объяснил, что благодаря безупречной характеристике (на которой присутствовали лишь два незримых пятна: случайное убийство и самовольная ночная вылазка на крышу) новый партнер, ведущий дела с Управлением исполнения наказаний, смог замолвить за него словечко и поспособствовать досрочному освобождению. В тот же день дед показал маме новый офис «Эм-Эр-Икс». Он снял пол-этажа в построенном десять лет назад здании на Кортлендт-стрит, в двух кварталах от радиомагазина «Эрроу», где работал в середине пятидесятых. Когда они приехали, дядя Сэмми как раз водил по офису брата и племянника, темноглазого красавца, кронпринца семьи: ему еще не было двадцати, а он уже учился на врача. Его субтильность, пижонский наряд, наманикюренные ногти и что-то неуловимое в облике («может, он просто смахивал на каталу») напомнили деду Рэя – до загадочного появления повязки на глазу, разумеется. Откуда она, кстати, взялась? Младший Шейбон умел, в точности как Рейнард, сохранять рассеянный вид, когда на самом деле изучает кого-нибудь (в данном случае мою маму) до миллиметра. Мама в ответ на его внимательное невнимание продемонстрировала собственное умение искусственно принимать убийственно естественные позы. Через пять минут они незаметно испарились. Дед нашел их на пожарной лестнице, где они курили и «просто разговаривали».

Хотя наши мудрецы спокон веков утверждают, что симпатичных студентов-медиков не надо беспричинно подозревать во всех смертных грехах, дед невольно разозлился.

– Ты даже не посмотрела испытательную лабораторию, – жаловался он позже. – Не видела аэродинамическую трубу.

– Там воняло старым арахисом, – ответила мама.

Он поручил брату девочку, от которой пахло мылом и мучным клеем, а получил девицу, от которой разило табаком и дезодорантом. Впрочем, дед не винил Рэя за этого угловатого подменыша со взрослым бюстом и злыми глазами, выносящими безжалостный приговор всему увиденному, кроме младенцев и щенят. Он не приписывал эту метаморфозу исключительно гормональной неизбежности подросткового бунта. Он знал, что тут есть и его вина. Его неспособность сдержать гнев тогда в «Федеркомс инкорпорейтед» породила гнев, который сочился теперь в каждом обращенном к нему мамином слове и взгляде. За тридцать семь часов с воссоединения в ресторане «Шрафтс» на Фордем-роуд дед ни разу не дал маме спровоцировать его на откровенную ссору. Однако были регулярные низковольтные разряды, плазма гнева, окутывающая ее огнями святого Эльма. Может быть, думал дед, их отсветы и вспыхивают на краю зрения.

– Зачем ты заставил меня столько съесть?

– Есть необходимо.

– Я ем, только не с утра пораньше. Дядя Рэй тоже никогда не завтракает.

– Как раз в начале дня важнее всего плотно подкрепиться.

– Я тебе говорила, у меня организм с утра ничего не принимает.

Дед хотел сделать маме приятный сюрприз и по пути из Бронкса завернул в «Говард Джонсон», где ей так понравилось в позапрошлом году. Он не собирался уговорами впихнуть в нее стопку оладий с шоколадными кусочками, но именно так в итоге и получилось.

– Да, милая. Ты сказала. Извини.

– Я сказала, что хочу только кофе.

– И сигарету.

– Ах, ужас-ужас! – сказала мама. – Позор семьи.

Дед все еще составлял каталог неприятных перемен, происшедших в дочери за тринадцать месяцев под беспечным присмотром его брата. Сарказм и курение пока возглавляли список.

Когда они сворачивали на больничную стоянку, солнце пробило тучи и придало галантерейное великолепие нагромождению арок и фестонов Грейстоун-Парка. Сегодня не был день посещений, так что дед смог припарковаться у большой лестницы главного здания. Он выключил мотор. Машину наполнил звук дождевальных установок. Большие пустые газоны были окутаны трепетным сиянием водяной пыли. Одна из струй в потоке дедовых утренних фантазий выглядела так: бабушка, в темно-синем платье, в котором он видел ее последний раз, встает с верхней ступени, неуверенно приподнимает руку и тут же опрометью бежит к нему вниз по лестнице. Он выскакивает из «бьюика», не выключив мотор и не захлопнув дверцу, и бежит навстречу. Бабушка запрыгивает в его объятия, стискивает его ногами. Соприкосновение их губ – неподвижная точка, вокруг которой вращались бы мир, день, больница.

Лестница была пуста. Мама опустила подбородок и открыла глаза. Вытащила из сумочки пачку «Мальборо», сунула в рот сигарету. Они были с красной полоской на фильтре, чтобы сделать незаметными следы от губной помады, но дед умолил маму сегодня не краситься: всего на один день, «пока мы все не привыкнем». «Я уже привыкла», – ответила на это мама.

Дед машинально достал зажигалку Ауэнбаха и дал маме прикурить, но тут же отвернулся, чтобы не видеть, как умело она затянулась. Мама благонравно выдыхала дым в окошко автомобиля. Дед заметил, что сигарета дрожит в ее пальцах.

– Как она на самом деле? – спросила мама. – Пожалуйста, не говори «увидим».

Последнее слово висело на иронических крючках кавычек, но дед не понимал, чем оно маме не угодило.

– Ее лечили электрошоком?

– Кто тебе сказал? Рэй?

Мама кивнула. Она плакала. Дед потянулся к ней, но она оттолкнула его руку. Потом вдавила прикуриватель, вытащила его и, прежде чем дед успел ее остановить, тронула пальцем нагревательный элемент.

– Ну, красота! – объявила она и вставила прикуриватель обратно в гнездо. – Тебе продали сломанную машину.

– Ее не лечили электрошоком, – сказал дед. Он почти не сомневался, что говорит правду. – Насколько мне известно, ей только давали гормоны.

По телефону врач сказал, что год назад у бабушки началась ранняя менопауза и это усугубило ее симптомы. Ее пробуют лечить новым препаратом под названием премарин.

– Не знаю, – сказала мама. – В смысле, если с нею всё из-за того, что было раньше, то это иначе как электрошоком не выбьешь.

Дед ответил, что мало знает про шоковую терапию, но вроде бы она действует не так.

– Ты только посмотри на этот дом, – сказала мама, глядя в окно на бастионы Грейстоуна. – Жуть. Я туда не пойду. Не хочу видеть ее там. Ты за ней сходишь, ладно? А я в машине посижу. Пожалуйста. Пап, не сердись, что я такая свинья. Я хочу увидеть маму, но не хочу туда входить.

Дед потянулся к прикуривателю. Не хотелось силком тащить маму в сумасшедший дом, но не хотелось и другого: чтобы бабушка впервые за год вышла из сумасшедшего дома и увидела, что он встречает ее один. Дед не мог решить, что для него будет стыднее. Он поднес палец к прикуривателю и ощутил жар еще до того, как коснулся раскаленной сеточки. Зашипело, машина наполнилась тошнотворным запахом, как от зуба под стоматологическим сверлом.

– Работает, – сказал дед.

Он отогнал машину в тень и опустил окна. Вылез, захлопнул дверцу. Уже почти у самой лестницы он услышал за спиной шарканье маминых мокасин по асфальту. У нижней ступени дед обернулся и увидел маму. Оба посмотрели на высокие дубовые двери, завитые металлическими виноградными лозами. В эту минуту ужаса или, по крайней мере, неуверенности они были вместе. Дед чувствовал, что должен предложить маме руку – ему этого хотелось, – но он боялся, что она отвергнет его, как в день их знакомства, оставит стоять с протянутой рукой. Он еще решал про себя, готов ли пойти на такой риск, когда ощутил ее трепетные пальцы в своей ладони.

* * *

Женщина в белой кофте и белых теннисных туфлях вышла из регистратуры за раздвижной стеклянной дверью. Стекло было с проволочной сеткой внутри. Регистраторша (ее короткая седая стрижка чем-то напоминала шапочку медсестры) попросила деда подождать в вестибюле: доктор Медвед, лечащий врач бабушки, хочет с ним поговорить. С бабушкой все хорошо, волноваться незачем, просто доктор считает нужным обсудить некоторые аспекты терапии.

– Пойдем, милая, – сказала она маме. – Я провожу тебя в театр.

Женщина говорила ласково, но мама этого не слышала. Войдя в вестибюль, она очнулась, словно лунатик на крыше, и обнаружила себя в шаге от пропасти. Ей было страшно двинуться. Она вспомнила сцену из фильма, где солдат наступил на мину, которая взорвется, если убрать ногу. Ей было страшно говорить, слушать, дышать. Вестибюль давил своей огромностью. Его обрамляла двойная лестница, ведущая на полуэтаж с колоннадой. Здесь были огромная хрустальная люстра и мраморный шахматный пол. Ни запах моющего средства, ни нарциссы в горшках не могли до конца заглушить вонь человеческих экскрементов.

– Я не хочу в театр. Я хочу увидеть маму.

– Солнышко, твоя мама в театре, – ответила регистраторша. – Там сейчас генеральная репетиция пьесы. Твоя мама принимает в спектакле большое участие.

– Но мы сегодня забираем ее домой, – сказал дед.

– Да, конечно. Она знает.

Деду стало обидно, и, видимо, он не сумел этого скрыть; на лице регистраторши проступила жалость.

– Она ведь только позавчера узнала про ваш приезд, верно? Ей известно, когда вас сегодня надо было ждать?

– Наверное, я забыл ей сообщить, – ответил дед.

Он отправил телеграмму, которая, возможно, затерялась, но ему не хотелось, чтобы регистраторша его жалела. Он глянул на часы. Доктор должен был принять его через пять, самое большое через десять минут.

Дед кивнул маме:

– Иди.

Мама не двинулась с места. Она с тревогой всматривалась во что-то. Дед положил ей руку на плечо и проследил за ее взглядом, думая увидеть какого-нибудь несчастного психа, шаркающего, понурого, с ногтями, как гитарные медиаторы. На мгновение его накрыла паника: он подумал, что мама, застыв от ужаса, смотрит на бабушку. Но нет, мама просто уперлась взглядом в пустую стену.

– Что случилось?

– Ничего, – ответила мама дрожащим голосом.

– Идем, милая, – повторила регистраторша в белой кофте. Она взяла маму за локоть и мягко повела к двери между лестницами, на ходу обернувшись к деду. – Присядьте, пожалуйста. Доктор Медвед скоро освободится.

Дед сел в кресло у входной двери, провожая взглядом маму. Потом встал и крикнул:

– Простите, можно вопрос?

Женщина в белой кофте обернулась:

– Да?

– Что за пьеса?

– Не могу вам сказать. Я совсем ничего в ней не понимаю.


Женщина сказала, что ее зовут миссис Аутколт. Театр располагался в дальнем конце зигзагообразного флигеля, и, пока они шли по коридорам, поворачивая то вправо, то влево, миссис Аутколт заполняла пустоту маминого молчания сведениями из истории больницы и психиатрии. Она сообщила, что у нее самой шестнадцатилетняя дочь. Миссис Аутколт точно знала, что девочке в таком возрасте интересно услышать. Если им попадался больной с любопытной биографией или симптоматикой – нарколепсией, фобией шляп, неспособностью воспринимать опасность, фолк-певец мистер Гатри{111}, – это все сообщалось маме.

Миссис Аутколт рассказала, что театром больница обязана богатому человеку по имени Адольф Хилл, производителю шелка для галстуков из Патерсона. Мистер Хилл считал, что древние греки были самыми душевноздоровыми людьми на земле. Причину этого он находил в величии греческой драмы, позволявшей актерам и зрителям лицезреть ужасное и внутри, и вне своей головы. Когда со временем жена Хилла попала в Грейстоун, он пожертвовал деньги на создание театра Адольфа и Милисент Хилл. Неправда, сказала миссис Аутколт, будто мистер Хилл отправил жену в психиатрическую лечебницу специально, чтобы проверить свою теорию драматерапии, но не исключено, что именно его теории довели бедняжку Милисент до умопомешательства. В 1927 году она повесилась у себя в палате – не в театре, слава богу, – связав вместе три галстука из лучшего шелка «Эмпайр силк компани».

Перед дверьми театра на кожаном диванчике сидел старик в зеленом костюме-тройке из грубого материала цвета тирольского национального наряда, с петлицами и лацканами оттенка вареного артишока. Сидел он очень прямо, положив руки на колени. Из нагрудного кармана выглядывал уголок белоснежного платка. Старик пристально изучал противоположную стену, что несколько удивляло, поскольку она была выкрашена в ровный бежевый цвет. Он не шелохнулся и не оторвал взгляд от стены, пока миссис Аутколт не тронула его за плечо и не воскликнула:

– Автора! Автора!

Старик дернулся, вжал голову в плечи и взвизгнул, как ржавый насос.

– Ой, я всегда его пугаю, – сказала миссис Аутколт. – Извините, мистер Казамонака. – Она прижала руки к груди, глянула виновато. – Мистер Казамонака написал пьесу.

Мистер Казамонака вскочил и снова издал звук, не похожий на слово или слова. Улыбнулся. Он был долговязый и, до того как земное тяготение его согнуло, наверняка отличался высоким ростом. Рука, которую он протянул маме, – кожа да кости – была на ощупь холодной и сухой.

– Как самочувствие? – очень громко спросила миссис Аутколт.

Мистер Казамонака радостно кивнул и совершил в воздухе перед лицом витиеватый благословляющий жест, сложнее креста, словно священник секты, чей символ – животворящая одежная вешалка.

– Язык жестов, – объяснила миссис Аутколт. – Бедолага глух как пробка. Говорят, его ударило молнией, но я точно не уверена.

Длинными бледными пальцами с ногтями, наманикюренными до лунного блеска, мистер Казамонака продолжал рисовать в воздухе между ним и мамой разнообразные предметы. Волнистость рифленой жестяной крыши. Очертания медузы. Воронка воды в унитазе.

Миссис Аутколт сочувственно кивнула.

– Да, конечно, – сказала она. – Вы совершенно правы.

– Что он сказал?

– Понятия не имею, – с натянутой улыбкой ответила миссис Аутколт, продолжая кивать. – Это вовсе не язык жестов, просто что-то, что он сам выдумал. По-английски он говорил еле-еле, а несколько лет назад разучился писать и читать по-итальянски.

– Он… Как же тогда он написал пьесу?

– Он диктовал твоей маме, вот почему спектакль для нее так важен. Диктовал своими странными жестами.

– Мама не знает языка жестов.

– Видимо, языком жестов мистера Казамонаки она владеет свободно.

Мама смотрела, как пальцы мистера Казамонаки объясняют полет ракеты, открывание пивной банки и правильный способ укладывания мяча для гольфа на подставку.

– Мне кажется, он их придумывает по ходу дела.

– Многие так думают, – ответила миссис Аутколт.


Голова доктора Медведа большим пальцем торчала из ворота. Голубые чернильные разводы щетины на подбородке, белый медицинский халат поверх летнего костюма цвета оберточной бумаги. Лиловый галстук-бабочка. Мощный торс, переходящий в солидное пузо, – комплекция портового грузчика, и словно в опровержение или в оправдание – дипломы Нью-Йоркского университета и Тулейнского медицинского института в рамках на стене. Опускаясь на вращающееся кресло за письменным столом, он поморщился. Судя по лицу, его мучили то ли газы, то ли геморрой. А может, и то и другое. Металлические суставы кресла скрипнули. Пружина устало щелкнула.

– Как я вам говорил, произошло заметное улучшение, – сказал доктор Медвед.

Во время их короткого телефонного разговора в голосе доктора что-то сквозило: осторожность, сомнение. А может, просто хроническая изжога. Медвед поставил на стол бумажный стакан, который только что наполнил из кулера при входе в кабинет. Выдвинул ящик стола, достал пузырек бромозельцера, бросил две таблетки в воду, разогнул канцелярскую скрепку и только тут, кажется, обратил внимание, что дед так и не ответил на его слова. Помешал скрепкой в стакане, глядя на деда из-под густых бровей.

– Вы хотите что-нибудь на это сказать?

Обычно дед не доверял евреям, которые носят галстук-бабочку, но что-то – возможно, скрепка – заставило его сделать для доктора Медведа исключение.

– Разумеется, я рад это слышать, – сказал он.

– Но вы слышали такое и раньше. Конечно. Понимаю. И тем не менее должен вам сказать. Будущее ухудшение. Возможный рецидив. Ничто из этого не должно обесценивать вашу теперешнюю радость.

– При всем моем уважении, док, исходя из прошлого опыта, вынужден с вами не согласиться.

Доктор Медвед кивнул. Таблетки шипели в стакане. Медвед выпил жидкость, поднял палец, прося деда на секундочку его извинить, и надавил кулаком под ложечкой. Лицо стало внимательным, задумчивым. Он медленно, гулко рыгнул – звук протяжной виолончельной ноты. Виновато улыбнулся:

– Уф-фу.

– Мазел тов.

– Извините, – сказал Медвед. – Ланч был чересчур жирный. А теперь к делу. Вы слышали, что я сказал «улучшение», и я понимаю, что у вас есть некоторые основания для скепсиса. Улучшение – понятие гораздо более поэтапное, чем срыв. И тревога за близкого человека, когда тот возвращается в так называемый цивилизованный мир, вполне естественна. Как правило, когда речь о родственниках, я рекомендую не питать излишних надежд, чтобы смягчить тяжесть неизбежного разочарования.

Это была более или менее точная выжимка дедова подхода к бытию вообще. От того, что Медвед сформулировал ее в данном конкретном контексте, у деда в душе как будто развязался давний тугой узел.

– Думаю, с этим я справлюсь, – сказал он.

Загрузка...