По первоначальному обвинению в нападении при отягчающих обстоятельствах деду светило пять лет. Но к 1957 году число нерассмотренных дел в Нью-Йорке уже росло как снежный ком, что в шестидесятых едва не парализовало юридическую систему штата. Деда, как ветерана войны, семейного и ранее не привлекавшегося, убедили отказаться от права на судебное разбирательство и признать себя виновным в нападении без отягчающих обстоятельств. Его приговорили к двадцати месяцам заключения в тюрьме Уолкилл.
Уолкилл построили в то время, когда Франклин Делано Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк. В соответствии с новаторским духом тюрьму обнесли не стеной, а оградой. Обсаженные деревьями дорожки и серые готические стены наводили на мысль о маленьком мужском колледже или семинарии. В тюрьме были библиотека, спортзал, бассейн, молочная ферма, конюшня, мастерские, огород, парники, фруктовый сад и пасека. Под руководством опытных наставников заключенные осваивали полезные ремесла и зарабатывали деньги сельскохозяйственным трудом либо изготовлением очков и мелких пластмассовых изделий в двух производственных цехах. Директор тюрьмы лично набирал охранников, следя, чтобы они разделяли философию Уолкилла. Охранники одевались как егеря и не носили при себе пистолетов и дубинок, только наручники. Каждый заключенный получал отдельную камеру с палисадничком, в котором мог выращивать овощи или цветы. Ключ от камеры вы носили при себе. Между отбоем и подъемом вы должны были находиться в камере, но в целом при хорошем поведении получали значительную свободу передвижений. Если вы вовремя являлись на работу, в столовую, в церковь, на зарядку и остальные обязательные мероприятия, то досугом могли распоряжаться как угодно.
Первую ночь в тюрьме дед не мог уснуть. Двор за окном заливал свет прожекторов. В двери камеры был большой глазок, через который проникали свет и шум из коридора. Матрас скрипел. Душный воздух давил на грудь. Заключенные храпели во сне, как персонажи мультфильма, ночная ферма превратилась в паровой орган, на котором коровы, свиньи и куры играли сиплую польку. Через промежутки слишком неравномерные, чтобы привыкнуть, сосед за стеной разражался судорожным кашлем. Звук был такой, будто барабан катится по лестнице. Болезненный звук.
Дед много часов лежал, закинув руки за голову, и думал о жене и дочери. Он воображал маму в давке на ипподромной арене среди ревущей толпы, под снегопадом проигравших билетов. Воображал ее в уголке бильярдной в богом забытом городке, вроде Хагерстауна, склоненную над учебником алгебры или журналом, в то время как дядя Рэй обыгрывает вчистую какого-нибудь простака, который позже забьет его до смерти в темном проулке и изнасилует маму. Бабушку он воображал бритой, привязанной ремнями к столу в ярко освещенной операционной, в ванне со льдом, в смирительной рубашке, воображал, как в нее насильно впихивают лекарства. Дед сел. Его передернуло.
Он подошел к окну взглянуть на ночное небо, но прожекторы Уолкилла затмевали звезды. Дед снова лег и стал мысленно наносить на потолок камеры карту созвездий. Представил, что крыша откидывается, как купол обсерватории. Теперь он созерцал в чистом небе Дельфина, Индейца, Микроскоп. Нашел туманность Кольца в созвездии Лира. Кассиопея и Андромеда взошли на внутренней поверхности его черепа и потянули за собой свою печальную мифологию. Мама была сдавлена мукой в букву «М» – косой ракурс дочери, прикованной к скале и ждущей чего-то страшного. Чего – думать не хотелось. Дед выключил цейссовский проектор своего воображения. Звезды погасли.
Он перекатился на бок, и в его мысли вернулась бабушка. Она лежала голая на супружеской кровати, на животе, сдвинув ноги. Дед, стоя рядом, скользнул взглядом по стрелке тени, указывающей на ее зад: спелый румяный персик. Он взял ее ноги за щиколотки и раздвинул.
Разбудил деда звонок подъема. Перед самым пробуждением – наверное, из-за звонка – он увидел сон о девочке, которая нравилась ему в старших классах. Дед открыл глаза и увидел тюремную камеру. Через двадцать месяцев, думал он, будет 1959 год.
Дед надел уолкилловскую форму: синюю рабочую рубашку и серые поплиновые брюки – и сел на койку завязать шнурки. Садясь, он нечаянно глянул на небо за окном. И это оказалось ошибкой.
Как я уже ясно дал понять, дед мой не отличался слезливостью, а если слезы и наворачивались ему на глаза, старался их пересилить. Последний раз он плакал навзрыд, когда носил короткие штанишки, а президентом был Герберт Гувер. У слез, как и у крови, есть своя функция. Они указывают глубину и силу удара. Когда друг умирает у тебя на руках, когда твоя жена теряет рассудок, когда ты прощаешься с дочерью в прихожей миссис Эйнштейн, слезы начинают течь, и, как кровь, их надо остановить. А сейчас чего? Кусочек синего неба ясным утром в конце лета. Делов-то. Вопрос длины волны и рефракции. Возбуждение палочек и колбочек.
Завтрак начинался ровно в семь. Деда предупредили: если прийти в одну минуту восьмого, тебя не пустят в столовую и будешь ходить голодным до обеда. Туалет располагался в дальнем конце коридора. Наверняка будет очередь к писсуару, к раковине, к месту перед зеркалом. Более того, деду требовалось отлить. Надо было перестать смотреть на небо, завязать ботинки и выходить. Прямо сейчас.
В дверь постучали. Дед вздрогнул.
– Да? – спросил он и прокашлялся. – Да? В чем дело?
– Извините, я не хотел вам помешать. – В интонации было что-то нарочитое. Манерное. – Я… Это доктор Альфред Шторх.
Вчера по прибытии деда осмотрел терапевт, потом с ним беседовал психиатр. Ни того, ни другого не звали Альфредом Шторхом. Директором тюрьмы был доктор Уоллак.
– Минуточку.
Он завязал шнурки, встал с койки и открыл дверь. К его удивлению, в коридоре стоял заключенный – дед видел его вчера в столовой. Высокий, худощавый, проседь в черной щеточке усов. Виноватая сутулость от привычки пригибаться, входя в дверь. Он носил очки в толстой черной оправе. Левый глаз, дальнозоркий, увеличенный линзой, смотрел вбок, правый, близорукий, казался крошечным. Создавалось впечатление, будто это не очки, а какой-то грубый самодельный прибор, позволяющий заглядывать за углы или видеть происходящее за спиной. Доктор Шторх протянул руку, широкую и длиннопалую. На клавишах фортепьяно она без усилий захватила бы половину октавы.
– Я ваш сосед, – сказал доктор Шторх. Я фаш сосед. Немецкий акцент, смягченный британским образованием. Аристократический: Лесли Говард, играющий прусского графа{102}. – Я хотел убедиться, что вы… э… – Он осекся и отвел глаза, хотя левый по-прежнему смотрел на деда. – Приношу извинения. Вижу, что помешал.
Дед яростно вытер щеки рукавом.
– Ничуть, – сказал он. – Я просто собирался умыться перед завтраком.
– Конечно, – ответил доктор Шторх. – Понимаете ли, я увидел, что ваша дверь закрыта, и, поскольку вы тут новичок, подумал, может, вы не знаете…
– Знаю, – ответил дед. – Семь ноль-ноль, или остаешься без завтрака.
– Да-да, – сказал доктор Шторх. – Они тут формалисты.
В тоне жалобы слышалось что-то вроде гордости. Как будто доктор Шторх сам добивался пунктуальности в приеме еды.
Дед вышел вслед за ним в коридор и прикрыл за собой дверь. Достал из кармана ключ.
– Их никто не запирает. Конечно, поступайте как хотите, но замки очень хлипкие. Смысла нет запираться. – Доктор Шторх говорил с горечью, как будто его самого обворовывали, и не раз. – Их можно открыть игральной картой.
Дед запер дверь, и доктор Шторх милостиво кивнул.
– Хуже не будет, разумеется, – сказал он.
Они прошли мимо камеры доктора Шторха, и тот распахнул дверь:
– Все как у вас, до последней убогой подробности.
И вновь та же интонация притворной жалобы, как будто единообразие камер – принцип, утвержденный самим доктором Шторхом. Впрочем, там и впрямь было то же самое: такие же койка, лампа, стул, стол, тумба с ящиками. Тот же скудный паек голубого неба. Ни одной фотографии. На столе несколько книг в мягких обложках, с библиотечными машинописными названиями на корешке. Сверху в стопке лежала «Экспедиция „Тяготение“» Хола Клемента. Деду эта классика «твердой» НФ очень понравилась еще в «Поразительных историях», так что годом позже, когда ее выпустило издательство «Даблдей», он не пожалел три доллара на книгу в переплете. В семьдесят четвертом, когда он подарил мне новый экземпляр, это по-прежнему был один из его любимых романов.
Дед не признался доктору Шторху в этом общем интересе, который мог бы стать основой для дружбы. Как будто вы заглянули после работы к соседям с адресованным им письмом, которое по ошибке бросили в ваш почтовый ящик, а у них вкусно пахнет морковкой и лавровым листом, но, прежде чем вас пригласили сесть, выпить чая, съесть тарелку супа или хотя бы снять пальто, вы мотаете головой и говорите: «Нет-нет, я тороплюсь».
– Очень мило, – сказал он.
Они дошли до уборной в конце коридора. Заключенные по большей части уже ушли в столовую, оставив двери камер незапертыми или распахнутыми. Календари с красотками, кое-где детские фотографии. Любительские – видимо, написанные самими заключенными – акварели с фруктами, Авой Гарднер, зелеными Шавангункскими горами.
– Надеюсь, еда будет на ваш вкус сносная, – заметил доктор Шторх.
– Ужин был нормальный. Говядина с макаронами. Испортить трудно.
– Тут часто кормят макаронами.
– Они сытные.
– И дешевые. Кстати, я дантист, – продолжал доктор Шторх. – Не доктор медицины, на случай если вы интересовались. И я хотел бы рассказать правду о том, почему я здесь, пока вы не столкнулись с той удивительной мифологией, которую породил мой акцент: каждый день к списку моих вымышленных преступлений добавляются новые злодеяния! Я скажу вам правду, потому что думаю… Я ведь правильно угадал, вы еврей? Да. Так вот: не волнуйтесь, я не фашист. Да, разумеется, конечно, я немец. Но я ненавидел Гитлера и никогда не состоял в нацистской партии. Я уехал из Германии до вторжения в Польшу, жил в Лондоне во время блица, где меня трижды чуть не убили немецкие снаряды, включая ракету Фау-два. Я не вырывал золотых зубов у заключенных Освенцима или Бельзена. Я всю жизнь провел в Гамбурге и даже не слышал о таких местах. Я не проводил жутких стоматологических экспериментов, не оперировал без анестезии, не разрезал языки, не имплантировал проституткам акульих зубов. После войны я эмигрировал в Буффало, где в пятьдесят третьем меня арестовали за оказание стоматологических услуг без лицензии – уголовно наказуемое деяние по закону штата Нью-Йорк, увы. Вот почему я оказался в соседней с вами камере.
Он выпалил это залпом, словно правила Уолкилла требовали выложить всю подноготную быстро, пока не дошел до уборной. Чтобы переварить слова доктора Шторха, требовалось время. Дед не знал, что ответить.
– Я коммивояжер, – сказал он.
Едва они вошли в уборную, доктор Шторх напрягся всем телом и прошмыгнул мимо деда в кабинку. У длинной раковины мыл руки верзила с изуродованным ухом. Плечи у него были в тусклых наколках. Он выключил кран и подошел к полотенцам, которые бесконечной петлей висели в белых ящиках-вешалках. Медленно, старательно вытер огромные ручищи. Улыбнулся деду, сказал: «Привет». Улыбка эта, которой предшествовал холодный оценивающий взгляд, была вполне дружеской. Бывший морпех, решил дед. Среднетяжелый или полутяжелый вес. Длинные руки. Слабые колени.
– Доброе утро, – ответил дед.
– Хуб. Хуб Горман. – Он подмигнул деду и крикнул: – Увидимся в столовой, Ал!
У Хуба Гормана был тягучий среднезападный акцент, напомнивший деду Дина Мартина{103}.
Если доктор Шторх ответил, то дед этого не расслышал. Хуб наклонил голову и повел глазами в сторону кабинок.
– Поосторожнее с этим говнюком, – бодро сказал он.
Дед не ответил. Он не любил, когда ему подмигивают. Насчет доктора Шторха дед пока не определился, но чувствовал, что Хуба Гормана через неделю будет ненавидеть лютой ненавистью. Ничего поделать было нельзя. Лезть в разборки, мерянье пиписьками, старые контры, точно так же как завести дружбу, означало бы принять жизнь Уолкилла. Даже если предстояло отсидеть полных двадцать месяцев, дед собирался быть тут мимоходом.
Горман направился к выходу. Из-за плохо гнущихся коленей он шел враскачку и воспользовался этим как предлогом, чтобы придвинуть свою грубую физиономию прямо к лицу деда. Изо рта у него пахло, как от чугунной сковороды.
– Совет. – Он скроил трагическую гримасу и выдержал многозначительную паузу. Дед молчал. – Никогда не позволяй зубному тебя усыплять.
Он, насвистывая, пошел прочь. Дед шагнул к писсуару и зажурчал. Блаженное ощущение чуть умерило дурные предчувствия после услышанного и увиденного. Доктор Шторх выскочил из кабинки.
– Вот вы где! – воскликнул он, будто они с дедом потеряли друг друга в лесу. – Готовы идти завтракать?
Они подошли к столовой в семь часов одну минуту. Поскольку дед был в Уолкилле новичком, охранник сделал ему поблажку.
– Ладно уж, идите есть оладьи, – сказал он, толкая плечом дверь, чтобы дед вошел. – Только чтоб это было последний раз.
Как только дед вошел, охранник встал в дверях. Всякое дружелюбие исчезло из его голоса.
– А вы, док, сегодня погуляйте без завтрака, – сказал он.
– Поэтому ты так всегда говоришь?
– Как «так»?
– «Никогда не позволяй зубному тебя усыплять», – напомнил я. – Ты всегда так говоришь.
– Правда?
– Один из главных твоих советов.
– Просто здравая истина, – сказал дед. – Я не даю советов.
Я пошарил в памяти, ища, чем ему возразить, и нашел несколько фраз вроде: «Держи фен подальше от ванны», «Без пластыря заживет быстрее» – и при виде приближающегося добермана: «Он чует твой страх».
– Значит, ты принципиально против советов.
– Я не против советов, просто советовать нет смысла.
– О’кей.
– Они заламывают руки – поступить мне так, поступить мне иначе. Выслушивают семнадцать разных мнений. Поступают по-своему. Если дашь совет, тебя же и обвинят, если все обернется плохо.
Я не знал, кто в данном случае «они», попусту отнимающие его время, и чуть было не спросил, но потом подумал, что дед, вероятно, имел в виду человеческий род в целом.
– Значит, когда следующий раз стоматолог захочет сделать мне общий наркоз, я просто скажу: «Хорошо».
– На здоровье. Люди умирают в стоматологических креслах каждый день.
– Бедный доктор Шторх, – сказал я. – Ты потом стал с ним поласковее?
– Я его не обижал. Я просто с ним не разговаривал. Я ни с кем не разговаривал и не хотел, чтобы говорили со мной. Это был план.
Мне подумалось, что дедов план не потребовал от него сильных перемен в поведении.
– Да, но… я хочу сказать, этот Хуб мучил его не один месяц…
– Год.
– И тут тебя селят в соседнюю камеру. Тебя не было, когда доктора Шторха объявили фашистом, когда его унижали все, включая охранников, которые, как я понял, вполне прилично вели себя с другими заключенными.
– Более чем прилично.
– И появляешься ты, весь такой плечистый и вообще реальный мужик. Он, конечно, не знал, насколько ты крут. Но наверняка он надеялся, что ты его защитишь.
– «Крут». – Дед попробовал слово на вкус. Отвращения оно вроде не вызвало, но и удовольствия тоже.
– Я уверен, он хотел с тобой подружиться. Судя по всему, ему очень нужен был друг.
– Да.
Дед закрыл глаза и некоторое время лежал молча; я решил, что наш разговор на сегодняшний вечер окончен. Время близилось к четырем, в половину пятого должна была прийти паллиативная сиделка. Но внезапно лицо у деда потемнело, и он открыл глаза. В них была ясность боли. Действие лекарства заканчивалось.
– За всякое нарушение в Уолкилле увеличивали срок. За драку с другим заключенным могли добавить много. Месяцы. Месяцы за одну драку. Больше давали только за попытку побега. А дальше? Если ты ввязывался во вторую драку? А если всерьез разбираться с таким, как Хуб Горман, одной дракой бы не обошлось. Тогда тебя отправляли в Грин-Хейвен. Или Оберн. Усиленная охрана. Тюрьма с большой буквы «Ж». Майк, твоей матери было четырнадцать, когда я сел. Она осталась в Балтиморе, где никого не знала. С бильярдным каталой и старой грымзой. До тех пор, пока я ее не заберу. А твоя бабушка…
– Знаю. Извини. Я тебя не укоряю. Правда, дедушка, извини меня.
Он смотрел в окно. Мамзер сидел на ограде, спиной к кормушке, и смотрел на заплетенный плющом склон. Демонстрировал безразличие или отчаяние.
– Тебе пора таблетку принять.
– Не хочу.
– Слушай, правда, извини. Тебе надо ее принять. Дедушка.
Я еще раз повторил «дедушка», но уже голосом Иа-Иа. Потом голосом Дарта Вейдера. Дед по-прежнему смотрел в окно на белку, которая была куда более приятным обществом, чем внук.
– С чем ты хочешь ее принять? – спросил я.
Он перекатил голову на подушке, посмотрел в мою сторону:
– С холодным пивом.
– Серьезно? Это можно?
Он поднял бровь меньше чем на четверть дюйма. Ровно настолько, чтобы выразить мысль: «Какая, к черту, теперь разница?»
Я пошел на кухню, открыл бутылку «Дос экис», налил немного в пластмассовую чашку. Тогда я был в Калифорнии новичком и еще увлекался мексиканским пивом. Подумав, я перелил пиво из чашки в высокий стакан и добавил из бутылки, наклоняя ее так, чтобы дед мог запить таблетку, не набрав полный рот пены. Стакан я отнес в спальню с некоторой даже церемонностью. Почему-то мне правда было очень приятно, что дед захотел пива.
Он положил дилаудид на шершавый язык и запил большим глотком «Дос экис».
– Хорошо зашло? – спросил я.
Дед закрыл глаза. Его довольное лицо стало красивым и строгим.
– Мм, – сказал он.
– Отличное пиво, правда?
– Правда.
– Выпей еще чуть-чуть.
Я снова протянул ему стакан, и он отпил еще один большой глоток. Потом вернул стакан мне:
– Хватит. Спасибо. Давай, малыш, допей сам.
Я сел на стул и, прихлебывая пиво, стал смотреть, как он облизывает губы. Чувствовалось, что приятная горечь резонирует на его языке.
– Какой же он был нудник{104}, этот Шторх, – сказал дед. – Не знаю, что за дурь на меня нашла.