Он почувствовал на себе чей-то взгляд и моментально проснулся, но не дернулся, не вскочил, а лишь настороженно, по-звериному открыл один глаз. Над ним наклонился товарищ Павел.
— Фу ты! — вздрогнул старик. — Вечно напугаешь…
Оказывается, за ним пришли, и он хотел проститься.
— Увидимся, — кивнул он вяло, подобрал цепи и обессиленно побрел, зазвякал вдаль по коридору.
В карцер вошел Хабалов, как всегда вполпьяна, усы и щеки вниз, руки за спину. Из-под надвинутой фуражки свисал багровый затылок. Посапывая, он с головы до ног оглядел Котовского, точно желая оцепить, как действует наказание. Богатырский вид арестанта раздражал его. Григорий Иванович уловил густой чесночный дух и догадался, что начальник централа боится цинги и лечится испытанным сибирским способом — водкой с чесноком.
— Смотри у меня, — пригрозил Хабалов и весомо показал кулак. — Заморожу, как омуля.
Это была его всегдашняя угроза.
В первые дни, оставшись один, Григорий Иванович находился под впечатлением того, что узнал от своего напарника по карцеру. И все же он хорошо помнил, как понесло порохом и кровью в девятьсот пятом году. Страна закипела от края до края. Но точно ли, что той всему задавал именно город с его заводами и фабриками? Ведь что ни толкуй, а если разобраться, сколько их там наберется, фабричных и заводских? Горстка… Котовскому казалось, что здоровое семя народного возмущения всегда было заложено в уездной России, не в городской. В пользу этого говорило такое, пришедшее уже сейчас, на прохладную голову, соображение: в уездах было неспокойно давно, еще задолго до городских волнений, не утихомирилось и потом, после взлета и упадка в городах. Да и история, история, если оглянуться: Пугачев, Разин…
Интересно, что именно на это возразит товарищ Павел? А мысль, казалось, сформировалась дельная.
Его выпустили в солнечный весенний день. В лицо пахнуло теплом, воздух был душист и влажен. В первую минуту показалось, что на ногах не устоять, и он прислонился к стене. Все же карцер сказывался. Он обмяк, на руке можно свободно защипнуть и оттянуть кожу. Ну ничего, не в первый раз, поправимся…
Что же должен чувствовать товарищ Павел? Кстати, где он? Надо искать.
Во дворе централа, на припеке у стены, где земля подсохла, группами валялись арестанты. Сибирь, если присмотреться, не казалась такой страшной, и от одного этого становилось легче: везде, оказывается, солнышко, весна и зелень, всюду можно жить.
Люди, намаявшись за зиму и долгую дорогу, радовались:
— Мама родная, солнце-то как нажаривает!
— Ай, погода! Ай, благодать!
— Природа — одно слово…
Котовский обошел весь двор и не нашел товарища Павла. В одном месте уголовные толпились гогочущей кучей, по очереди приникали к дырке в заборе: за высокой деревянной стеной находилась женская тюрьма.
В углу двора в кружке солидно беседующих людей он узнал Молотобойца и заику. Заика приветливо закивал ему. Молотобоец рассказал, что товарищ Павел снова угодил в карцер: не поднялся с пар, когда в камеру вошел Хабалов. Только день и полежал старик на солнышке…
Дни напролет заключенные проводили во дворе, на вольном воздухе, в камеры запирались на ночь. Григорий Иванович с интересом слушал нескончаемые перепалки политических. Он обнаружил, что и эти люди, при всей казавшейся со стороны сплоченности, совсем не так дружны между собой, больше того — грызутся насмерть. Словесные распри — настоящие сражения — продолжались в камерах.
Внимание Котовского привлекал Мулявин, рыхлый человек в старомодном захватанном пенсне. В свое время Мулявин считался знаменитостью, имя его знала каждая курсистка. Рассказывали, что к нему с уважением относился сам Егор Созонов… Долгая жизнь в эмиграции отдалила Мулявина от российских дел. Он оставался человеком далекого прошлого, когда революционным считался любой призыв к бунту. Попав в Россию (Мулявин был арестован в Пруссии и выдан царскому правительству), за время ожидания суда и уже здесь, на каторге, он жадно впитывал все, от чего был так долго отрешен в своем эмигрантском далеко. Сложность обстановки, когда необходимо было не только уцелеть, но и сохранить прежнюю решимость и ясность цели, путала старика, порой пугала, и ему становилось легко лишь на «ногах своей молодости», когда неслыханная дерзость кровавых слов заставляла чаще биться молодые сердца и поднимала имена глашатаев на высоту обожания, преклонения. Угрюмый Молотобоец в минуту запальчивости назвал речения Мулявина «словесным поносом», но все равно старик испытывал горделивое удовольствие, упрекая своих противников в боязни крови, — сам-то он был славен как раз тем, что крови не боялся никогда и всю свою жизнь звал к топору, не меньше…
Старик вскакивал, загорался. Напрасно некоторые господа так пренебрежительно отзываются о терроре. Террористы вызвали удивление всего мира, они воспитали целые поколения русских революционеров… Да, он считает, что систематический террор — наиболее верное средство вырвать у правительства необходимые уступки.
— В русском народе, — патетически провозглашал Мулявин, — всегда найдутся люди, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за святое дело.
«Индивидуй» — насмешливо отозвался о Мулявине маленький заика. Желание его высказаться было так велико, что он пренебрег своей обычной застенчивостью и, мучаясь, невыносимо краснея, натужно произнес несколько тщательно отобранных слов об интеллигентской чванливости, о вольном или невольном высокомерии к пролетариату, которому, видите ли, отказывается не только в руководящей роли, но и вообще в возможности быть полноправным «субъектом движения».
На «индивидуя» Мулявин откровенно обиделся.
— Позвольте обратить ваше внимание, — с ядовитой любезностью наклонился он к заике, отдыхавшему после своей мучительной речи, — есть только один правильный путь развития — это путь слова и печати, научной печатной пропаганды, потому что всякое изменение общественного строя является результатом изменения сознания в обществе. Но… Если уж говорить о насильственных методах, то, закрывая глаза на террор интеллигенции, я признаю в России одну-единственную реальную силу — это крестьянство. Да-с, мужика, именно его. Да и в историю взгляните: кто Наполеона-то расколошматил? Мужик!..
Крестьянство, считал он, сильно не только численностью, ко и сравнительною определенностью своих общественных идеалов: право народа на землю, общинное и местное самоуправление, свобода совести и слова. Несмотря на развитие в его среде мелкой буржуазии, крестьянство еще прочно держится общинного владения землей, а его несомненная привычка к коллективному труду дает возможность надеяться на непосредственный переход крестьянского хозяйства в форму, близкую к социалистической.
«Верно!» — загорелся Григорий Иванович и подсел к спорщикам ближе. Ему хотелось, чтобы доводы Мулявина услыхал товарищ Павел. Интересно, что возразит старик?
Кажется, именно тогда и отвесил нелюдимый Молотобоец обидное замечание о «словесном поносе», а когда Мулявин возмутился и потребовал придерживаться рамок приличия, тот прочитал ему короткую, но внушительную нотацию.
— Вот он, — и Молотобоец невежливо ткнул пальцем в сидевшего рядом Котовского, — гляди: об лоб хоть поросят бей. Конем не свалишь. Верно? А чего он добился в одиночку? Пшик один. А почему? А потому, что один. А «семеро ребят и барина съедят» — так в народе-то говорят.
Двинув щеками, Мулявин поправил пенсне и оглядел Котовского, как вещь, затем перевел взгляд на Молотобойца, — тот, продолжая свою неловкую речь, как бы для убедительности загибал на руке пальцы.
— Если взять пролетария, — говорил он, — то он, по правде сказать, ничто, пока остается один. Всю свою силу он черпает из организации, из совместной деятельности с товарищами. Он силен, когда только составляет часть сильного организма, не иначе. И этот организм для него — все! Отдельный же «иидивидуй», как вот тут сказали, по сравнению с ним ничего не значит. Потому-то пролетарии и ведет свою борьбу как частичка массы, без всяких расчетов на личную выгоду или славу. Именно поэтому он исполняет свой долг на всяком посту, куда его поставят, добровольно подчиняясь дисциплине.
— О, с дисциплиной вашей! — страдальчески протянул Мулявин и болезненным жестом приложил руки к вискам. — Выходит, мне может указывать всякий босяк? Да пусть их хоть большинство, хоть разбольшинство! Плевал я на них! Я их не уважаю…
— Тогда вам в партии делать нечего! — заявил Молотобоец.
— А я и не стремлюсь, как вы, наверное, заметили, — отпарировал старик с насмешливым поклоном и руками врозь.
— A-а! Вот то-то и оно… — Молотобоец разоблачающе наставил длинный палец. — Вот потому-то вы и есть этот самый «индивидуй». А еще обижаетесь… А рабочий дисциплины не боится, она ему, если хотите знать, необходима, потому что он боец, а не болтун. Если он хочет драться, ему без нее каюк. А драться он хочет, хоть кого спросите.
Неожиданно разговорившись, он уже не мог замолкнуть, покуда не высказал всего, что у него накопилось.
— Что составляет оружие интеллигента? — обличал он. — Прежде всего, личные знания, личные способности. Говоря иначе, он может преуспеть только благодаря личным качествам. Поэтому первым условием он всегда ставит полную свободу, так сказать, проявления личности. А коллективу он если и подчиняется, то с трудом, подчиняется по необходимости, а не по собственному побуждению. Необходимость дисциплины он признает лишь для массы, а не для избранных. Самого же себя он, разумеется, причисляет к избранным душам… Такой получается коленкор, — подвел итог Молотобоец. — И вот помяните мое слово: схлестнемся мы с вами, как дойдет до дела. Не миновать нам этого.
После второго карцера товарищ Павел едва держался на ногах, сил у него осталось ровно столько, чтобы дойти до камеры. Гадать не приходилось: Хабалов не отвяжется до тех пор, пока не доведет человека до гробовой доски.
Спасительным в какой-то мере представлялось наступление пасхальных праздников, целая неделя отдыха и улучшенной кормежки, хождений по камерам «в гости» друг к другу, разговоров, споров и тому подобного приятного препровождения времени. А за неделю, надеялись, что-нибудь да образуется…
В первый день пасхи разговлялись праздничной, пожертвованной с воли снедью. Под ногами валялась разноцветная яичная скорлупа. Молотобоец торжественно священнодействовал над крохотным куличом, разрезая его на тоненькие ломтики. Белые крошки он аккуратно смел в ладонь и отправил в рот.
Было что-то языческое в этом праздничном обычае объедаться, тешить человеческую утробу, и разговор, перелетая от одного к другому, шел о древних славянах с их поклонением «болванам», о раннем христианстве и, естественно, о крестной муке спасителя, предложившего людям идею всеобщего братства угнетенных.
Второй день несло сыростью, холодом, и в камерах в такую погоду людям казалось даже уютно. Разговор тянулся мирно и незлобиво. Мулявин набрел на мысль, что Христос, если судить по-нынешнему, был не кто иной, как первый бунтовщик, пропагандист, причем с террористическим уклоном («не мир принес я вам, но меч!»).
Старик помахал рукой маленькому заике, чтобы тот доставал шахматы, — он привык разговаривать за игрой. Котовский заметил, что товарищ Павел повернулся на бок и подсунул под щеку обе ладони. С Мулявина он не сводил внимательных глаз. Изучал его, что ли?
Шахматисты расставили самодельные фигуры, стали делать первые ходы. Расчерченный на клетки лист лежал на полу, заика по-ребячьи опустился на корточки. Мулявин восседал на табуретке, руки на расставленных коленях, он поторапливал партнера, нетерпеливо пристукивал каблуком и шевелил пальцами. Заика играл старательно. Сняв фигуру, он прижимал ее донышком ко лбу и надолго погружался в созерцание «доски». На лбу у него оставался круглый отпечаток. Мулявин делал ходы небрежно, свысока. Краем глаза поглядывая вниз, на «доску», Мулявин то и дело встревал в разговор, выкрикивая:
— Бросьте вы с вашим марксизмом! Бросьте! Ваши марксисты хотят зарезать мужика на корню, искоренить его. Варить мужика в фабричном котле — это преступление. Мужик, позвольте вам сказать, основа государства. Да-с, государства! Здравствуйте, как это какого? Российского. Русского. Да!
— Хороша основа, — проворчал Молотобоец, всецело занятый приготовлением какого-то питья для товарища Павла. Он ухаживал за больным, точно нянька.
— А чем она вам нехороша? — немедленно подхватил Мулявин. — Чем? Ах вон оно что — жаден. Так позвольте вам заявить, что жадность русского мужика имеет государственную ценность. Да-с, государственную… И ничего я не фиглярничаю. Подбирайте выражения… В жадности — сила русского мужика, его живучесть, его, если хотите, долговечность. Да, да! Ибо жадность его полезна всем. Всем! Что? А вот почему. От своей жадности он старается производить как можно больше… как можно. Вспомните: он даже жену выбирает поздоровей, поработящей. Как лошадь. Так кому же от этого выгода? Кому?
Старик кокетничал знанием деревенской жизни, и Котовский находил, что возражать ему трудно. В самом деле, насчет жадности… И у Скоповского, и у князя Манук-бея крестьяне «ломили», как лошади, надеясь вырваться из проклятой бедности. Работал сам мужик, не отставала от него жена (часто и рожала прямо в поле, на полосе), втягивались в работу ребятишки…
— Кажется, — не утерпел товарищ Павел и, покашливая, усмехнулся, — кажется, Столыпиным запахло?
Мулявин вздернул голову. Видимо, он был наслышан об этом болезненном человеке со спокойными изучающими глазами и, разжигая спор, ждал, когда же ему станет невтерпеж. И вот дождался.
— А что вам Столыпин? Это же государственный ум… Бросьте вы, батенька, с вашим Ульяновым. Бросьте! Столыпин смотрит в корень, сиречь на много лет вперед. Он создал класс хозяев… Да называйте вы их хоть кулаками, хоть как. Важно одно: эти люди завалят Россию хлебом. Ибо они, и только они, являются про-из-во-дителями.
— Вот спасибо-то ему! — опять поддел со своей обычной усмешкой товарищ Павел. Он спустил ноги и сел, держась от слабости обеими руками за лавку. — Ваш Столыпин, позвольте вам заметить, не видит дальше собственного носа. Вы знаете, что происходит сейчас в деревне? То же самое, что в городе. Бедные — богатые, кулаки и батраки. Но вы-то, вы-то уж должны бы знать, что это означает Одно — борьбу. И какую борьбу! Насмерть!.. Вот за это ему и спасибо.
На лице Мулявина появилась глумливая ухмылка.
— Ох, товарищи марксисты! — закачал он головой. — Ох, не знаете вы своего народа! Сидит он сиднем, не шевелится, но уж как встанет, да как пойдет крушить что ни попадись… И вас он в первую голову разорвет. В первую голову!
— Это за что же, интересно?
— А за то… — И Мулявин, хихикая, погрозил пальцем. — Передергиваете-с. Так сказать, желаемое за сущее… Вынужден вас огорчить: ничего у вас не выйдет. Нет-с, не выйдет! Благодаря Столыпину деревня получила то, о чем мечтала веками. Слышите? Веками!
— Потрудитесь расшифровать.
— Потружусь. С удовольствием… Деревня, сиречь мужик получил главное — свободный труд и землю. Слышите? Свободный труд и землю!.. — Подняв палец, он повторил последние слова, точно вслушиваясь в их звучание.
— Демагогия! — На лице товарища Павла загорелись пятна, заставившие Котовского вглядеться: очень тревожным показался ему этот неестественный румянец на испитых щеках. — Дешевая демагогия! Свободный труд… Чтобы свободно эксплуатировать, да? А батраку свободно отдавать свой труд задаром? Или земля… Кто ею владеет и кто на ней работает? Кто? Столыпин ваш…
С притворным смирением Мулявин поник головой. Партнер по шахматам, маленький заика, продолжал сидеть на корточках, но об игре тоже забыл.
— Вот вам человек, — товарищ Павел неожиданно указал на внимательно слушавшего Котовского, — спросите-ка его, спросите! Он из села и дело знает.
Мулявин с неохотой повернулся и взглянул через пенсне. Он с предубеждением относился к телесной мощи, предпочитая людей ума, мысли. А этот верзила с бритой головой внушал ему тайный страх. По утрам, когда Котовский, бренча цепью, принимался за гимнастику, Мулявин всеми силами старался стушеваться. Для него это были самые неуютные минуты.
Несколько пар глаз с ожиданием уставились на Котовского. От смущения он затеребил себя за нос и оттого первые слова прогудел в кулак.
— Громче! — приказал Мулявин, строго изучая его. — Уберите руку!
Перебирая в пальцах мелкие звенья плотной цепи, Григорий Иванович стал говорить, что еще со времен екатерининского межевания в русской деревне происходит мельчание и мельчание земельных наделов. Владельцы некогда огромных имений теряют связь с землей и в основном поддерживают ее через вороватых приказчиков, призванных блюсти хозяйский интерес.
— Да бог с ними, с приказчиками, — кротко махнул Мулявин, обращаясь к товарищу Павлу. — Вы же знаете, что в России верх всегда был отделен от низа. Так что, если они малость и украдут…
— Да ведь они воруют-то у кого? — в отчаянности товарищ Павел ударил себя по коленям. — Кого обкрадывают-то? Вашего же драгоценного мужика! Почему вы этого- то не видите? Или не хотите видеть? Год от года земля переходит в руки скупщиков, лавочников. А мужик — тот мужик, о котором вы так сладко поете, — он уже не хозяин земли, он берет ее в аренду.
— Вот ее и надо перераспределить, — с терпеливым упорством вставил Мулявин.
— Как? Чем? Этим самым? — И товарищ Павел пальцем показал, как нажимается крючок револьвера. — Многого вы этим добились! Нет, — заключил он, — то, что так легко решают длинноволосые теоретики, сидя в библиотеках Запада, дико и непонятно неграмотному мужику, который гнет хребет на своей тощей десятине.
— Это разбой! — вставил Котовский, разозленный тем пренебрежением, которое открыто проявлял к нему Мулявин. — Вето жизнь крестьянин работает на земле, но хозяином ее не является. Деревня сейчас, как солома: достаточно бросить спичку. Недаром хозяева нанимают охрану — казаков, черкесов. Но знайте: если уж мужик по-настоящему вцепится в землю, оторвать его можно будет только с руками!
«Так, так…» — кивал ему ликующий заика и, не удержавшись, показал большой палец.
— Философия грабителей, — презрительно процедил Мулявин и, не найдя больше возражений, побито уплелся в свой угол.
Товарищ Павел повеселел и, хлопнув рукой по нарам, показал, чтобы Григорий Иванович подсел к нему.
— Добили теоретика, — украдкой подмигнул он Котовскому.
В камеры Хабалов на праздниках не совался, но ловил заключенных во дворе. Товарищ Павел снова не снял шапку — и готово: карцер. Да сколько же можно?
До вечера, когда его должны были отправить вниз, товарищ Павел находился в камере вместе со всеми.
Молотобоец, заика и Мулявин украдкой не то совещались о чем-то, не то бранились. Все трое озирались на нары, на товарища Павла, с головой укрытого халатами.
Григорий Иванович подошел к ним и предложил: пусть общество вынесет Хабалову смертный приговор, а он возьмется привести его в исполнение. Он все обдумал и готов.
— Да? — оживился Мулявин. — Это очень интересно. А вы готовы? Сами? Поздравляю вас. Мы это обсудим.
К Котовскому он сразу же почувствовал расположение.
Всю затею поломал товарищ Павел.
— Ах, Гриша, ничего-то ты, я вижу, не понял… Нс дури и займись-ка лучше делом. Ведь столько настоящего можно сделать!
С минуту оба молчали. Григорий Иванович грузно опустился рядом с ним на пары. У больного поднимался жар, лицо у него удивительно помолодело. Эх, ему бы сейчас горячего солнца, красного вина, хорошей еды вдоволь, а не сырые потемки холодного карцера…
— Гриша, — позвал товарищ Павел и, приподняв голову, посмотрел по сторонам, — я вижу, ты бежать налаживаешь… Молчи, слушай. Мне трудно говорить… Убежишь — доберись до таежной полосы. И дам тебе адрес в Иркутске, там помогут… Записывать ничего не надо, привыкай запоминать.
Он облизнул воспаленные губы, обессиленно закрыл глаза.
— Ладно, потом поговорим еще…
К вечеру в централ прибыл из России свежий этап, и камера сразу опустела: все бросились во двор выискивать знакомых. У Котовского появилась надежда, что, может быть, за хлопотами с этапом о наказанном забудут и не отправят в карцер.
Со двора стали возвращаться бегавшие встречать, озябшие, но веселые. Знакомых мало, однако новости из России утешительные. Прибыло несколько разжалованных офицеров, приговоренных военно-полевыми судами за отказ стрелять в бунтующих рабочих. Разваливалась последняя опора царизма — армия.
Через полчаса, разместив прибывших, за товарищем Павлом пришли надзиратели. Идти сам он не мог, его понесли.
Глядя, как надзиратели грубо схватили больного за ноги и под мышки, заключенные загудели. Юноша с бородкой (из соседней камеры) предложил в знак протеста не вставать на поверку. Мулявин гневным жестом приказал ему замолчать и сказал, что протестовать — так протестовать: нужно шуметь, петь, бить стекла.
— А я считаю, — заявил Молотобоец, — что в нашем положении всего лучше голодовка.
Его горячо поддержали. Молотобоец потребовал тишины.
— Шуметь, бить стекла, как предлагает коллега Мулявин, — неразумно. Хабалов объявит это бунтом и устроит кровопролитие. Объявим голодовку… Но предупреждаю: кто не готов ее выдержать, пусть уйдет сразу.
Молчание тянулось нестерпимо. Наконец старик Мулявин покачал головой:
— Нет, я не разделяю вашей сумасбродности.
— Скатертью дорога! — сказал Молотобоец. — Болтать только умеете.
— Я протестую…
Но старика оттерли.
— Возьмите меня, — попросил Котовский. — Вместо него.
Молотобоец отказал резко, категорически.
Вечером, когда о голодовке было объявлено, он объяснил Котовскому причину своего отказа. В таком деле важно не давать врагу никаких уступок, ни в чем. А если Котовский вдруг не выдержит? В своих товарищах Молотобоец уверен, они скованы партийной дисциплиной. А что делать с ним? Малейшее отступление потянет целую цепочку, — как правило, все кончается дезертирством, предательством. На войне как на войне…
Через три дня в камеру вошел Хабалов. Сурово, исподлобья оглядел всех.
— Этого, — указал на Молотобойца, — в карцер.
— Н-на к-каком основании? — вежливо осведомился заика.
— Кончайте голодовку, и я отменю свое распоряжение.
— Товарищи! — крикнул Молотобоец. — Не отступать ни на шаг!
— Уведите его! — распорядился Хабалов.
Кроме того, он приказал запереть камеры, прекратить хождение «в гости».
Заработал тюремный «телеграф». К голодовке присоединялись камера за камерой. Через два дня голодали все политические.
От истощения, а вдобавок и от простуды у заики открылось кровохарканье. Он признался Котовскому, что ему отбили легкие на допросах. Григорий Иванович, ухаживая за ним, сбился с ног: чтобы достать для больного кусок льда, соленой воды, кипятку, чистую тряпку, в централе с его дикими порядками приходилось затрачивать неимоверные усилия.
На десятый день заика попросил Котовского собрать возле себя товарищей, которые еще на ногах. Он заявил, что выдерживать дольше не в состоянии, и попросил разрешения покончить с собой. Просьба потрясла всех. Кто- то вскочил, потом сел. Наконец заговорили: имеет ли заика моральное право уклоняться от борьбы? Все же кто мог решить такой вопрос за него… В угнетенном состоянии товарищи разошлись по местам.
Григорий Иванович, ошеломленный, боялся подходить к заике. А тот словно забыл обо всем на свете: ничего не просил, никого не звал, лежал молча с закрытыми глазами, лишь пальцы его мелко-мелко перебирали край серого арестантского халата, которым он был укрыт.
Добровольная смерть заики не укладывалась в сознании Котовского. Поглядывая на него со стороны, он верил, что пройдет какое-то время и маленький заикающийся человек поднимется, окрепнет, в глазах его появится то выражение, которое так любил Котовский, — дерзкое, упрямое, мальчишеское — и он вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством — одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал.
И был еще какой-то ужас любопытства: а когда же он думает совершить это над собой? И как?
Всю новь Григорий Иванович но сомкнул глаз. Утром, едва забрезжило, он стал вглядываться в очертания лежащего навзничь маленького арестанта, и сердце его дрогнуло: по одному тому, как было прикрыто лицо заики полой халата, он понял, что это все же произошло. Кусочком стеклышка заика перерезал вены на левой руке и затих, последним своим движением скрыв лицо под полой арестантского халата.
Этим же днем от голода и истощения умерло еще четверо заключенных. Слух о голодовке вышел за стены централа. Губернские власти переполошились. В тюрьму примчался помощник прокурора.
К вечеру Молотобоец был освобожден из карцера. Он принес печальную весть: товарищ Павел скончался в сыром подвале.
Старик Мулявин плакал навзрыд, утирая слезы руками, а руки о штаны. Он мотал седой головой и горько причитал, что ничего не понимает в этом страшном веке, за чертой которого остался. Раньше они считали, что если один стреляет в тысячу, то он сильнее их, теперь же хотят, чтобы против тысячи была обязательно тысяча. Так все переменилось! Надвигается что-то чудовищное, он ничего не в состоянии понять. Ему хочется одного: умереть и ничего не видеть…
Перед тем как отправиться с составленным этапом из Александровска в Казаковскую тюрьму, Котовский узнал, что старик подал прошение. Собственно, к этому шло уже давно.