Глава восемнадцатая

Налет на церковь, где происходило венчание, был коротким, суматошным, бандиты торопились и поглядывали в сторону Шевыревки, куда вырвался и ускакал боец. Матюхин сам подал команду, кое-кого пришлось встряхнуть и привести в рассудок, и все воинство, пахнущее сырой человеческой кровью, уползло обратно в лес, точно наспех нажравшийся хищник.

Осторожность всегда была коньком Матюхина. Хитровский полк напоминал волчью стаю под командой старого стреляного вожака. Почуяв свое превосходство, он быстро налетал и, жадно разорвав, насытившись, убирался прочь. В полку были лучшие лошади и лучшая справа. Пожалуй, хитровцы единственные во всей антоновской армии ездили не на подушках с веревочными стременами, а в армейских седлах. И Матюхин гордился своим полком, еще не знавшим ни одного серьезного поражения, и держался от антоновского штаба независимо, открыто высмеивая не только многочисленные распоряжения, но и самого руководителя восстания.

Судьба свела Матюхина с Антоновым в бытность последнего начальником кирсановской милиции. Бывший конокрад, убийца, приговоренный к смертной казни, но освобожденный в феврале семнадцатого года, Матюхин вновь попался на том, что, выдавая себя за командира продовольственного отряда, разъезжал с бандой по деревням и проводил «эксы». Арестовав, его доставили в Кирсанов, и там, в кабинете начальника, с глазу на глаз, состоялся тайный разговор, вернее, уговор. Антонов под благовидным предлогом освободил Матюхина и с того времени нажил в нем вечного врага.

Матюхин невзлюбил Антонова за припадочность, за физическую слабость, а в конечном счете — за удачливое возвышение над всеми. Люди — сволочь, если позволили взять над собою верх такому мозгляку, как Санька Антонов. Ну нет, сам он не из таких! И он форсил своей независимостью от «сметанников» (так Матюхин презрительно называл штабное окружение Антонова) и полагал, что, будь его воля, он все дело поставил бы совершенно иначе.

Попытки Антонова связаться с Деникиным приводили его в ярость. Хочет посадить мужику на шею генерала и сам сделаться чем-то вроде генерала! Он постоянно подозревал в Антонове предателя, который ради собственной шкуры не задумается пожертвовать всеми, всем. После боя под Бакурами так и оказалось: Санька бросил армию, товарищей и сбежал, заховался, не подавая о себе вестей. Вот вам, предводитель!

Втайне он многого ждал от сражения под Бакурами и потом радовался, что его не подвела испытанная осторожность. Из тех, кого он знал, не осталось никого. Одни погибли в бою, другие — в плену. Раньше всех сдался и уже расстрелян Ишин, последним взяли в лесной землянке Плужникова вместе с сыном, — выдали крестьяне. Где-то еще бродит сам Антонов, но — мертвый человек, хоть и живой еще, действительно, вороний корм.

Он был доволен, что так и не ввязался под Бакурами и сохранил свой полк целехоньким. А покамест есть сила, можно жить и жить. Кроме Хитровского полка он собрал разбежавшиеся по лесам группы и создал еще один полк — Нару-Тамбовский. С ним остались люди, которым на пощаду надежды не было: слишком много крови на руках. Все же для пущего устрашения он объявил, что за каждого, кто вздумает сдаться на милость, кровью ответит семья. Чего-чего, а кровь он привык лить, как воду!

Иногда он горевал, как глупо погибла армия под Бакурами. Такая была силища! Дураку досталась. Зачем теперь хлопочет где-то Эктов, добывая помощь, зачем пробивается с Дона войсковой старшина Фролов? Ждать надо было, ждать и уворачиваться. Они еще показали бы себя!

Налет на церковь во время венчания доставил банде удовлетворение (хоть небольшая, а победа!). Одни издевались над невестой, а самому Матюхину в тот же двор, где упал с шашкой наголо охваченный огнем Зацепа, доставили бойца, раненного в спину (ото был Борис Поливанов), и мальчишку, под которым вдруг взъярилась и опрокинулась на спину лошадь.

Стоя кучкой, бандиты разглядывали Кольку и нехорошо кривили губы. Тоже ведь, шкет! Матюхин шевелил пальцами в бороде.

За свою жизнь в бригаде Колька видел много смертей, но никогда не мог ее представить для себя. Он и сейчас не думал, что умрет и будет валяться таким же, как обгорелый, растерзанный Зацепа, ни капельки не похожий на себя. Он представлял, как вел бы себя сейчас Котовский и другие знакомые ему бойцы и командиры, и держался так, словно ему предстояло дать отчет перед бригадой.

— Сдохнете, все равно сдохнете!.. — кричал он в бородатые рожи ухмылявшихся бандитов. — Вы еще Григорь Иваныча не знаете!

«Вот гнида!» — Матюхин покачал башкой и всей ладонью задрал бороду снизу вверх.

С мальчишкой и с бойцом, валявшимся в беспамятстве, он расправился сам, своими лапами.


Голову Кольки сияли с пики, воткнутой в землю. Здесь же была записка: «Это сын Котовского, жид и изменник. Собаке собачья смерть».

Три гроба поставили в большой комнате ревкома.

Семена убрали, как смогли. Два сабельных шрама на лице обескровились, черные волосы прикрыли разбитый лоб. Два других гроба стояли закрытыми, — на убитых боязно взглянуть. На самом маленьком, на крышке, лежала осиротелая серебряная труба.

В изголовье, неслышно меняясь, несли караул двое бойцов с шашками наголо, они застыли неподвижно, точно бессловесные фигуры отмщения.

Поздно вечером приехали Котовский, Криворучко, Борисов. На бревнах во дворе умолкли и вытянули шеи, когда командиры сошли с коней и стали подниматься в дом. Бойцы в дверях отскакивали и козыряли. Котовский грузно проходил мимо, не отвечая. Казалось, он никого не видел, не замечал. Криворучко с Борисовым взглядывали на сторонившихся бойцов так, словно просили их быть поснисходительней к невежливости комбрига, из всех, кто сейчас был вокруг, только они двое знали, что в Тамбове, в больнице, через три дня после рождения умерла одна из дочек комбрига. Сообщение о смерти ребенка Котовский получил сегодня в полдень, заторопился в Шевыревку, чтобы сразу после похорон уехать к Ольге Петровне, в Тамбов.

С порога комбриг окинул взглядом комнату с гробами и караулом, постоял возле Зацепы и прошел к короткому закрытому гробу с серебряной трубой на крышке.

— Гриша… не надо, — попросил было Борисов, увидев, что Котовский приподнимает крышку.

Скатилась и забренчала по полу труба. Боец в карауле не удержался, кинул взгляд в раскрытый гроб и тотчас отшатнулся, побледнел.

Комбриг со стуком опустил крышку и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами. Мучительным усилием он справился с собой, передохнул и быстрыми шагами пошел прочь из страшной комнаты. Борисов и Криворучко, неодобрительно покачивая головами, остались поправлять крышку, подобрали и снова положили сверху трубу.

Ночью с эскадроном Девятого прибыл Юцевич. Начальник штаба привез приказ Реввоенсовета о награждении бойцов бригады за взятие Одессы и распоряжение Тухачевского: комбригу кавалерийской в срочном порядке прибыть на станцию Инжавино, где находился поезд командующего войсками губернии.

Представление штаба бригады на отличившихся при взятии Одессы гуляло где-то в верхах около полутора лет. Награды не успевали за военными событиями. Ордена Красного Знамени получили Криворучко, Девятый, Вальдман, Кириченко, Колесниченко, Чистяков, Няга (посмертно), Скутельник, Слива, Симонов, Тукс — всего несколько десятков человек.

Срочный вызов комбрига на станцию Инжавино Юцевич связывал с планами командующего по ликвидации оставшейся банды Матюхина. По последним данным, Матюхин скрывался в Чернявских и Пущинских лесах и сидел безвылазно, но, судя по налету на церковь, затворничество ему надоело, да и чего можно было дождаться, отсиживаясь без конца в лесной берлоге?

После похорон Григорий Иванович собирался ехать в Инжавино.

— А… в Тамбов? — осторожно поинтересовался Юцевич.

— После. После всего.

— Понимаю. — И начальник штаба отошел, чтобы отдать необходимые распоряжения.

Прибыть в Инжавино комбригу приказывалось почему-то в сопровождении тридцати кавалеристов. Ни начальник штаба, ни комиссар не могли взять в толк, что кроется за таким распоряжением. Юцевич считал, что с комбригом следует отправить самых отборных бойцов: пускай полюбуются, как выглядит бригада даже после изнурительных боев. Борисов, наоборот, предлагал не хвастать, а прибедниться: увидит командование, как обносилась бригада, как никудышно снабжается, и примет меры.

Спор начальника штаба с комиссаром рассудил Девятый.

— Нашли когда лаяться! Да пошлите пополам: тех и других.

На том и решили.

Стояла поздняя теплая ночь, но деревня несла дежурство возле ревкома, где в большой комнате под караулом обнаженных шашек трое убитых проводили последние часы среди своих живых товарищей.

Во дворе раздавались голоса, бубнил как будто кто-то пьяный, Девятый прислушался и сбежал вниз разобраться, принять меры. Пьяного Герасима Петровича держали за руки Самохин и Тукс. Старик горько крутил головой, запрокидывая лицо.

— Лихо мне, сынки! Это почему же не меня, а? Или я завороженный от нее, а? Ведь меня она должна была прибрать, меня!..

«Эх, горе горькое!..» — Девятый неумело топтался. Что говорить, чем утешать?

— Дед, или мы не люди? Ты, в трон, в закон… двух сынов отдал бригаде. Так неуж бригада тебя забудет? Живи, пользуйся всем довольствием — и никаких! Не думай ничего плохого.

Старик опустился на землю, уронил голову на руки.

— Спать бы его, ребята, — предложил эскадронный.

— Нейдет мне сон! — вскинулся Герасим Петрович. — И смерть нейдет. Все меня забыли. Пусти меня, Владим Палыч, в первую разведку. Душа горит!

Потом старик стал шарить руками но земле, затих.

— Да-а… тут кто хошь скопытится, — проговорил Девятый, сходил за буркой и осторожно укрыл спящего.

Приготовления к последним траурным минутам шли незаметно, в течение короткой летней ночи, и к тому времени, когда на заалевших копчиках тополей завозились и стали пробовать голоса ранние скворцы, посреди широкого зеленого выгона, где еще недавно бойцы занимались утренней гимнастикой, уже чернел провал широкой ямы, ровным бугром сбоку была насыпана свежая земля.

Мрачными плотными рядами прошли два эскадрона в полном вооружении и, разомкнувшись повзводно, перестроились вокруг могилы. С боевого штандарта бригады, развернутого над гробами, как бы струилась кровь погибших— таким скорбным и величественным одновременно выглядело заслуженное кумачовое полотнище.

Сошли с коней Котовский, Борисов, Криворучко, Гажалов. Эскадронный Девятый остался верхом, оглядывая спешенный взвод Симонова с карабинами в руках.

Влезая на бугор, комиссар Борисов оступился, и в могилу по отвесным стенкам с шорохом посыпалась земля. Он проследил, как она утекала из-под ног, дождался, пока она не успокоится, и вскинул голову.

— Товарищи!.. Сегодня мы прощаемся с нашими боевыми друзьями, с нашими незабвенными кавалеристами… («Не то, не то все лезет на язык, совсем не те слова!..») Они пришли сюда из-под самого Тирасполя, пришли, чтобы наладить счастливую жизнь тамбовскому мужику, тамбовскому трудящемуся крестьянину… Теперь они будут лежать здесь вечно, а мы с вами, живые, откроем здесь памятник, чтобы люди всегда знали и помнили, кто лежит. И за что.

Выступлением своим Борисов остался недоволен. Готовясь, он обдумал все, что следовало сказать, и речь рисовалась ему страстной, задевающей каждого за душу, — такие впечатляющие вроде бы подбирались слова! Оказалось же, что подходящих слов он так и не нашел и несколько минут перед глазами замерших в строю бойцов промучился, пытаясь выразить то, что разрывало ему сердце.

После комиссара на бугор влез Криворучко.

— Нету для бойца чужой земли! — говорил он с таким напором, будто с кем-то спорил. — Нету!.. Вся она везде своя, наша. Пускай в Тамбове, пускай в Тирасполе… И теперь, когда Семен погиб и лежит здесь мертвый, когда пацан Колька, которому было лет двенадцать или тринадцать и ни секунды больше, когда Бориска, последний сын, не может больше согревать своего старого отца… клянемся, что никогда их не забудем… клянемся, что отдадим свои жизни не дешевле, чем они, и спровадим на тот свет не один десяток сволочей. Уж в этом мы клянемся!

Чтобы прикрыть свое лицо, Криворучко подержался за козырек фуражки.

— Когда-нибудь, — заговорил он снова, и голос его зазвучал ровнее, — когда-нибудь будет время и вот эти самые свои шашки мы отдадим на завод, чтобы нам из них наделали — чего вы думаете? — хороших настоящих плугов. Да, плугов, потому что так говорил еще наш дорогой учитель товарищ Карл Маркс!

Криворучко не был полностью уверен, что Карл Маркс говорил именно так, и в надежде на одобрительный кивок оглянулся на комбрига.

Кажется, ни сам Котовский, ни даже комиссар не обратили внимания, что там говорит о Карле Марксе бывший вахмистр. Скорбные глаза комбрига не отрывались от прекрасного, изрубцованного врагом лица Зацепы, от серебряной трубы на крышке маленького гроба. Колькиной матери он обещал сделать из парнишки настоящего человека и, несмотря на малолетство, ввел его в железное братство людей, у которых настоящая жизнь тоже только-только начинала идти в рост. В смысле будущего он был наравне со всеми. Как все вокруг, он жил долгой журавлиной тягой к счастью на отвоеванной земле, узнал немигающее бесстрашие в атаке, научил себя не щуриться в любой беде, и, если бы не малолетство, геройскую смерть его можно было бы объяснить словами умницы Юцевича, как-то сказавшего, что люди гибнут по дороге к счастью, подобно кувшинам, разбивающимся на извечном пути к роднику. Да, если бы не пацанство Кольки, не малость его прожитых на этом свете лет! Тут совесть комбрига укоряла его в каком-то собственном недогляде, хотя, казалось бы, он все предусмотрел, обезопасил Кольку, как только мог. Кто же мог подумать, что страшная смерть достанет мальчишку так далеко от боя?

Уже отговорил и отошел, уступая место на бугре, Криворучко, уже Борисов кратко объявил, что сейчас выступит комбриг, а Котовский продолжал стоять с поникшей головой и ничего не замечал, не слышал… Но вот до его слуха дошла угнетающая тишина выжидания, он медленно расправился и обвел глазами ряды, ряды, ряды. Многое хотелось высказать над свежей могилой, над телами последних жертв в большущей нескончаемой войне, он раскрыл было рот, но, как и Криворучко, торопливо ухватил себя за козырек. Потом замотал головой и махнул рукой:

— М-можно давать залп!

Девятый оглянулся на спешенный взвод с карабинами, поднял руку и, укрощая свой голосище, дал команду. Треснул залп, и тяжелое полотнище штандарта, простреленное, обожженное порохом, дрогнуло и пошло вниз, — самый горький жест скорби о погибших. Нет ничего горше этого жеста, потому что лишь в единственном случае боевое знамя, душа и честь бригады, изменяет своей гордой, несгибаемой осанке и склоняется низко-низко, до самой земли…

Загрузка...